Ольга Баяла
Корни и крона
А. Петрицкий. Скульптурный рельеф. 1922год
«Поверхностное» – легкая поступь, которой ходит глубокое. Во всем: в одежде, архитектуре, оформлении жилища, в еде, песнях и танцах, в узорах, цветах, марках машин – лежит общее чувство жизни, ее ритмов, положения человека в мире. Его не выскажешь (да и не проживешь в полной мере!) никак иначе – только всем многообразием форм, которые не сводятся друг к другу, противоречат друг другу, даже «выталкивают» друг друга из культурного пространства. Стили мышления, теории, проблемы, языки их описания точно так же бывают предметом моды, как стили одежды.
В XX веке отозвалось сразу несколько глубинных толчков европейской истории. Накапливались, наслаивались друг на друга, усложняли и усиливали Друг друга и, наконец, вырвались на поверхность последствия глубоких культурных потрясений, происшедших много раньше: приход христианства, преобразившего всю жизнь Европы; крушение Римской империи и очень долгий, с рецидивами, ее распад; великие географические открытия, потрясшие резким расширением горизонтов; научная революция и техническое вооружение жизни; революции социальные… Как знать, может быть, грядущие века сочтут двадцатый своего рода узловым пунктом европейской, если не мировой истории. Устоявшиеся веками и веками расшатываемые традиционные образы жизни наконец рухнули. Европейский человек оказался обреченным на то, чтобы самому, все время заново, создавать формы для поддержания и собирания собственной жизни. И тем быстрее они стали меняться. Механизм, воспроизводящий традиционную устойчивость, тут, в Европе, непоправимо сорван. Дальше придется жить уже без него. Смена интеллектуальных мод в уходящем веке может быть прочитана как напряженная, драматичная история попыток европейцев нащупывать и создавать новые смыслы жизни.
Невозможность культуры, или Культура невозможного
Словно мы – в пространстве новом,
Словно – в новых временах.
Все видеть, все понять, все знать, все пережить,
Все формы, все цвета вобрать в себя глазами.
Пройти по всей земле горящими ступнями,
Все воспринять – и снова воплотить.
В моей молодости вопрос о смысле жизни подменялся поисками цели. К этому так привыкли, что многие и сейчас не видят различия между смыслом и целью. А в те годы вопрос о цели ставила молодежь, уходившая в революцию. Цель была одна: осчастливить человечество. Что из этого вышло, мы знаем. Цель и смысл не одно и то же, но проблема смысла в молодости доступна немногим. Она достигается только на личном опыте, переплетаясь с вопросом о назначении, и потому о ней чаще задумываются в старости, да и то далеко не все, а только те, кто готовится к смерти и оглядывается на прожитую жизнь. Большинство этого не делает.
Первые два-три десятилетия века пронизаны чувством и жаждой острой новизны. XX век, особенно ранний, мучился новизной, как лихорадкой, как наваждением, как навязчивой идеей. Жизнь в прежних культурных формах «вдруг» стала чувствоваться невозможной: людей из них выталкивало. «Нужны новые формы, А если их нет, то ничего не нужно».
Эти годы – время сотворения мира. «Мы наш, мы новый мир построим» – крайне характерная декларация, далеко не только политическая, именно потому она нашла столь горячее, искреннее, массовое политическое сочувствие и воплощение: политика заимствует убедительность у вещей более глубоких.
Невиданное с первохристианских, может быть, времен стремление творить историю проникло практически во все формы самосознания и действия. Это эпоха глобальных проектов: «мировая революция» – лишь частный случай таких притязаний. Главным временем культуры становится будущее – время экспериментов и футурологической лихорадки.
Отрицание культуры стало ею самой, ее сердцевиной. Культуру ощутили как бремя, помеху, закрывающий и искажающий природу фильтр. Идеи Фрейда о «неудовлетворенности культурой» продиктовало время. Только поэтому поверили и Фрейду, и Толстому, и многим другим.
Своеобразная гордыня европейского «я» в этом веке в том, чтобы обнаруживать, вскрывать, разоблачать все новые и новые формы, уровни, степени собственной несостоятельности, подчиненности внешним силам. (Разумеется, оно думало на этом самоутверждаться, подчинив в конце концов эти силы собственному контролю, ради того и старалось.) Марксу с его отчужденными силами рынка удалось дать основу для одной из самых мощных идеологий времени, Фрейду с его подсознанием – для расхожих стереотипов повседневного мировосприятия западной культуры. Еще один великий «разоблачитель» века – Гуссерль – с его внеположной ценностному мышлению, неуправляемой «реальностью» избежал массовой известности и массового влияния, он оказался для этого слишком сложен и специален; однако же его феноменология неизменно входит в число интеллектуальных доминант столетия и даже теперь, на его закате, не перестает чувствоваться привлекательной и актуальной. Все это – свидетельство того, что у европейского человека в очередной раз разладились отношения и с природой, и с культурой. Они стали замечаться, как воздух во время ветра. Пришло очередное время их выяснения.
М. Добужинский. Петербург.
Сфинкс на набережной. 1920год
Где начало – там конец
Хочу конца, ищу начала.
Предвижу роковой рубеж.
Мы – над бездною ступени,
Дети мрака, солнца ждем.
Свет увидим и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Томление начала, переполнявшее молодой век, – один из обликов предчувствия конца. Еще до больших потрясений выходит на поверхность чувство обреченности человечества и выносит с собой смыслы, образы, тревоги, накопленные в глубинах истории. Эсхатологические ожидания, по напряженности сопоставимые с тогдашними, знали разве что средние века. Правда, их религиозное содержание пошло на убыль, и тем они стали страшнее: человек после нескольких веков тщательной и, казалось бы, успешной рационализации мира почувствовал близость сил, не просто намного его превосходящих, но безличных, не имеющих с ним, человеком, ничего общего. Их все менее можно было называть удобными для рассудка именами.
Как предвестие конца прочитывали теперь все, что только оказывалось возможным, – от разрушенной землетрясением Мессины до «Заката Европы» Освальда Шпенглера. Все «мрачное» приобретало необыкновенную популярность. На противоположном полюсе упоения мощью человека и его властью диктовать природе и судьбе свои законы растет чувство его беспомощности перед судьбой и стихией. В русском театре начала века популярны пронизанные этим чувством пьесы Леонида Андреева, маленькие драмы Метерлинка – драматургические новеллы о смерти.
Александринекий театр ставит «Грозу» Островского как пьесу мистическую: о торжестве страшных потусторонних сил над беззащитным земным миром. Катерину, оказывается, губит не социальное окружение, как привычно было думать XIX веку, а неведомая роковая сила, которую полубезумная барыня лишь символизирует. Добротному реализму минувшего столетия уже не верили: он не соответствовал общему чувству жизни.
В. Кандинский. Из серии «Маленькие миры». 1922год
А оно было предельно некомфортным. И всего каких- нибудь четверть века спустя оно уже не могло быть ни привлекательным, ни даже как следует понятным: ни человек, ни культура в целом не могут долго, тем более постоянно жить с таким чувством – непременно срабатывают защитные механизмы. Но есть щели между временами, когда тонкая пленка культуры разламывается, расползается, когда, говоря словами человека другого такого же времени, грозного и темного времени европейского романтизма, Ф.И. Тютчева, «бездна нам обнажена с своими страхами и мглами». Человек получает возможность заглянуть прямо в глаза тому, что культура от него обыкновенно закрывает. Это мучительно, но очень усложняет и углубляет культуру. Хотя срывы в различного рода истерику при этом неизбежны, как и последующее, защитное отталкивание от этого опьгта.