Выбрать главу

Все человекосоразмерное притягивает. Гуманитарная мысль, в том числе и вполне академичная, осваивает темы вроде «времени и пространства в человеческом измерении», «гуманитарной географии».

За увлечениями «многообразием» стоит большая тяга к «общечеловеческому». Правда, оно уже понимается не так, как это предлагал Модерн. Принято думать, будто человек освободился от диктата «глобального» и универсального, оттирании больших целей и может уже жить для себя – на дворе эпоха частной жизни во всей полноте ее смыслов. И человек имеется в виду уже другой. Это не героический, экспансивный, торжествующий человек, восходящий к временам и идеалам Ренессанса, который звучит гордо. Это человек частный. Он хрупкий, может быть, даже ущербный, но это уже не ставится ему в вину: нет превосходящей его Инстанции, которая могла бы его обвинить. И звучит он очень тихо* А часто и вовсе молчит. Больше всего он, пожалуй, хочет, чтобы его оставили в покое.

М. Тарасюк. Гостиный двор. 1996г.

Да, «субъект умер» (как стало ясно с момента выхода статьи Р. Барта «Смерть Автора» все в том же 1968-м), но человек-то жив: он пробует жить, не будучи субъектом, не возлагая на себя обязательств субъекта. И субъективность живет с такой активностью, какая эпохе классического антропоцентризма не являлась и в страшных снах. Именно она позволяет читателю даже задавать смысл тем текстам, которые он читает, он, собственно, и оказывается источником смысла, а вовсе не автор (который «умер» и остался «скриптор», безлично транслирующий читателю материал для будущего смысла). Не случайно излюбленные литературные жанры времени – словари, энциклопедии, тексты-лабиринты, примечания к несуществующим текстам: читатель, блуждая по ним, решает, в каком порядке и направлении все это читать и что пропускать. И любое его решение будет правомерным!

Впервые за много столетий новизна (традиционная европейская ценность) стала представать в облике отказа от новизны – и даже провозглашения ее невозможности. Все уже сказано, существует некий набор элементов – пусть огромный, но все равно в конечном счете ограниченный, – из которого и остается теперь черпать комбинируемое. Постмодерн берется инвентаризировать культуру – лет примерно за две тысячи. Конечно, это сопровождается уничтожением, «схлопыванием» дистанций.

Молодые бунтари 60-х требовали «рая немедленно». Люди следующего десятилетия уже чем дальше, тем больше чувствуют, что будущее было вчера.

Искусство, верное чувствилище культуры, делает одним из своих важнейших приемов цитирование – авторский монтаж фрагментов уже существующих культурных текстов. Это теперь не просто полноцепное культурное действие, но, можег быть, самое полноценное! У выражения авторской личности появляются возможности, отличные от прежних. Она проявляется в языковых играх, импровизирует на темы чужих сюжетов и образов. Можно и нужно имитировать чужие стили, комбинировать их в каком угодно порядке. Искусство больше не хочет ни переделывать мир, ни создавать его заново. Оно играет с готовым, и его свобода теперь – в этом. Единственная область, в которой возможно хоть что-нибудь новое, – это бесконечное переопределение себя по отношению к старому, новые и новые рекомбинации его элементов, которые вынимаются из прежних контекстов и могут теперь принять какое угодно значение.

О. Янушевский. «Томагучи»

Массовому сознанию думающих и читающих непрофессионалов тоже симпатичны идеи поиска корней, возрождения традиций и вообще все, вписывающееся в стилистику «ретро». Готовая цельность форм прошлого дает рядовым обитателям культуры успокоение посреди дезориентированности Постмодерна. Массово читаются биографии, мемуары, исторические романы; находят сочувствие переиздания классики, слушается старая музыка. В этом уютно.

Европейская мысль издавна занималась обнаружением скрытых смыслов и обусловленностей в текстах, наивно принимающих себя за прямое и непосредственное высказывание – чтобы пробиться к подлинности, которая за всем этим стоит. Теперь нечто внешне подобное делается совсем с другими целями – чтобы доказать, что ничего подлинного нет и быть не может; вторичностъ изначальна. Чувство подлинности – а вслед за этим и идея его – если и не уходит из культуры совсем, то, во всяком случае, сильно в ней ослабевает.

Именно поэтому такое большое впечатление на современников произвели французы-постструктуралисты во главе с Жаком Деррида. Они создали своего рода философию вторичности. «Ресурсы» классического европейского разума исчерпаны. Они предложили альтернативу этому разуму и его метафизике, которая стала невероятно популярной – деконструкцию: текст уличается в несамотождественности. В нем выявляются опорные понятия и слой метафор, которые оказываются следами его перекличек с другими текстами, фактически – его зависимости от них. Язык неизбежно многослоен, уже при своем возникновении он содержит в себе едва ли не все остальные тексты. Он – их след, след их следов. И классическая метафизика вся насквозь такова, поэтому ее претензии на полное описание Реальности совершенно несостоятельны. Не Истину отражает она, а бесконечное количество иных разнородных текстов.

Одним из самых распространенных занятий гуманитарного мышления становится выявление культурной обусловленности и культурной истории того, у чего, как казалось раньше, никакой «истории» и быть не могло. Это – многообразные исследования по истории чувств (классический пример – «Любовь и Запад» Дени де Ружмона, выдержавшая огромное количество изданий), безумия, болезней, наказаний, власти (все – Мишель Фуко), детства, смерти (Филипп Арьес). способов обозначения, вытеснения смерти из социального пространства и сознания (Жан Бодрийар), науки (постпозитивисты), форм знания вообще…

Но научному знанию достается особенно. Оно, считавшееся прежде образцом независимости и объективности, теперь обнаружило свою «социокультурную размерность» – и она немедленно стала предметом огромного количества исследований. В 1962-м умы современников потрясает книга Т. Куна «Структура научных революций», в которой описано, каким образом научные концепции возникают, властвуют над умами и терпят крах, причем определяется все это совсем не их отношениями с Объективной Истиной, а целями научного сообщества. Все 70-80-е были заняты многообразным освоением профессионалами этой идеи. Пик таких тенденций – учение Пола Фейерабенла. Этот очень популярный в свое время философ и методолог науки прямо отказывал науке в праве считаться образцовой, главной формой знания из-за того, что она культурно обусловлена, и уравнивал ее в правах с мифом, религией, магией и прочими традициями.

Укоренилась и принесла обильнейшие плоды мысль для прежних эпох совершенно еретическая – о многообразии рациональностей. Из совокупности норм и методов научного исследования, чем она благополучно была много лет, рациональность превращается в характеристику культуры определенного типа. («Типы культур», между прочим, одна из любимейших тем для рассуждений весьма разной степени строгости.) Кстати, интерес к «культурологическому» мышлению – одно из свидетельств тяги к «целому».

Кру Ка Ко. Сука с фонарем. Бронза. 1995г.

Обожженными глазами, или Плодотворность поражения

…Не станет он искать побед.

Он ждет, чтоб Высшее Начало

Его все чаще побеждало – Чтобы расти Ему в ответ.

P.-М. Рильке

Что же мы видим в результате? Всю историю XX века, то есть посттрадиционных европейских обществ, занял жесточайший кризис сущности. Европейскому человеку пришлось с ним столкнуться, как только традиционные общества в Европе перестали быть возможными. Грубо говоря, он оказался не в состоянии понимать, что он такое и что ему делать с собой и с миром.

В первой стадии кризиса сущности еще чувствовалось, что она нужна и возможна, хотя и новая. Поэтому над всей первой половиной века властвовали идеологии и глобальные проекты. На «постмодернистской» стадии того же кризиса возникло чувство, что никакой «сущности» нет и не надо.

Традиция – инструмент для уловления сущности. Она условна только при взгляде извне; на самом деле, это одна из важнейших форм безусловности, вернее, из способов ее переживания. Безусловность – как солнце, на нее невозможно смотреть без очков (и без нее ничего не видно): вот традиция и есть такие очки. Человек попытался смотреть на сущность без очков и немедленно обжег глаза – раньше, чем успел что бы то ни было как следует разглядеть. Теперь рубцы, которые образовались у него на «глазах» от этого ожога, стали сами неизбежной – и в этом качестве очень важной – формой видения. Мы видим обожженными глазами.

В целом Постмодерн производит впечатление поражения. Но невозможно не задуматься о важности опыта поражений. Именно торжество проектов Модерна в середине века обернулось таким его крахом, после которого мы, в Модерне воспитанные, будем приходить в себя еще долго. Теперь европейцы имеют шанс научиться более тонкому восприятию вещей, увидеть их такими, какими они не вмещались в «модерные» схемы. Поражение выводит за рамки обжитого и привычного. Оно сокрушает нашу гордыню. Оно заставляет нас расти. Даже когда мы как будто отказываемся от роста (понимаемого по-модернистски как экспансия и увеличение) и уходим в «локальные смыслы». Потому что рост может быть разным, и это рост вглубь. Постмодерн – это открытие, благодаря поражению, путей нового типа. Путь вглубь, в тишину – тот же, что и более привычный, свойственный Модерну – путь вверх и вперед.