Для начала просто записать рассказ бабушки, отца, старшего брата о коллективизации, раскулачивании и ссылке, о войнах, какими они бывают на самом деле, — и та, великая, со всеми битвами в учебнике, и другие, о которых в том же учебнике почти ничего, афганской и двух чеченских, о депортации, унижениях, выживании...
Не все участники «мемориальского» конкурса «Человек в истории. Россия — XX век» писали свои исследования по воспоминаниям близких родственников, хотя именно таких работ большинство. В любом случае разговаривать приходилось со старшими: братом подруги, только что вернувшимся из Чечни, или соседями-новоселами, только что из той же Чечни бежавшими всей семьей, или с одинокой пенсионеркой, некогда ребенком вывезенной в Германию, а потом разлученной со своей «немецкой мамой», к которой сначала не пускали, а теперь денег нет на могилу съездить.
Хорошо бы почитать прямую стенограмму таких разговоров, понять, как, в какую минуту бравурно начинающиеся рассказы, прямые перепевы праздничных статей в газетах и телевизионных выступлений ветеранов, незаметно соскальзывают вглубь, в выживание и унижение, в гибель близких и хождение по краю, и глаза слушателя становятся внимательными, расширяются от удивления, вспыхивают возмущением, а руки со вздутыми венами, праздно сложенные на клеенку стола, начинают подрагивать. Оказывается, личное прикосновение к истории — процесс очень интимный, а сама история — совсем не то, что написано в учебниках.
Кому же и почему невыгодно сохранять память обо всем, что пришлось пережить нашим родителям- дедушкам-бабушкам-их родителям- соседям-родному селу?
Властям? Но мы благополучно похоронили большевистские Советы, и коммунисты — оппозиция нынешней власти, и разве плохо лишний раз ткнуть их носом в то, что они за время своего правления натворили, пусть и не они лично, но ведь они считают себя прямыми преемниками большевиков и. значит, берут на себя их дела и преступления, и никто не слышал, чтобы они внятно покаялись, как, например, немецкий канцлер в Освенциме, хотя он лично никого не репрессировал и в газовых печах не сжигал.
«Внимание к проблеме террора исчезло, как только ослабла критика И. Сталина, которая в первые годы перестройки велась в духе „социализма с человеческим лицом“. Вся эта критика была всего лишь верхушечной борьбой разных фракций номенклатуры, которые использовали тему репрессий, чтобы дискредитировать противников и отстранить их от власти. Никто тогда не собирался менять систему по существу, — пишет Л. Гудков. — Фактически критика прошлого
1937 год. Двадцатилетие Советской власти отмечалось, как известно, не только митингами - в этот год волна террора достигла наивысшей отметки.
Может быть, поэтому на фотографии митинга в Москве его участники так напряженно и внимательно - но не сказать, чтобы радостно - слушают выступающих и анализ феномена ГУЛАГа закончились сразу после провалившейся попытки „суда над КПСС“, который замысливался сторонниками Б. Ельцина чем-то вроде „Нюрнбергского трибунала“, но обернулся жалким конфузом обвинителей, оказавшихся в принципе не готовыми связать массовые репрессии и террор с коренными особенностями советского общества как общества тоталитарного».
Использовать идеологемы, чтобы вывести наружу подковерную борьбу кремлевских кланов и тем самым добить противника, — практика, коммунистами вполне освоенная. Вряд ли начинавшие перестройку политики понимали, что она обрушит режим; скорее, они становились все более радикальными по ходу дела, стремясь удержаться на вершине волны, если нет возможности управлять ею. Вряд ли поддержавшая реформаторов часть политической номенклатуры делала сознательный выбор между двумя полярными социально-экономическими укладами и двумя противостоящими идеологиями. Похоже, их волновало только расширение своих прав владеть и пользоваться собственностью, ограниченных партийными правилами. Похоже также, их несло к реформам очередное падение цен на нефть, означавшее переход экономической стагнации в безнадежный и неуправляемый кризис.