Жажда сделать нечто небывалое томит Брунеллески, как томила она всех людей Ренессанса. Леон Батиста Альберти в сочинении, посвященном и преподнесенном Брунеллески, как заклинание повторяет тезис о том, что главное — создание нового, «неведомого и недоступного древним»: «Имена наши заслуживают тем большего признания, что мы без всяких наставников и без всяких образцов создаем искусства и науки неслыханные и невиданные». Само свое время люди кватроченто ощущали потрясающе новым, начатым с чистого листа. В этом причина энтузиазма Брунеллески и всеобщего восторга его зрителей: такого еще не было. Такие идеи никому до сих пор не приходили в голову, и никто, помимо «такого одареннейшего и выдающегося человека», как Пиппо ди сер Брунеллески, не мог изобрести и исполнить подобную шутку «без всяких наставников и без всяких образцов», просматриваются уже в спектакле, разыгранном Брунеллески на улицах Флоренции в 1409 году, самые яркие черты будущей эпохи: ее устремленность к новому, ее безудержная жажда творчества и готовность по достоинству оценить его, ее индивидуализм? Ее бесчеловечность?
Ни у кого из участников пьесы нет сочувствия к обманутому резчику — ни у инициатора, ни у действующих лиц, ни у рассказчика, записавшего эту историю со слов друзей гениального постановщика, когда того уже давно не было на свете. Анонимный автор зафиксировал фразу Брунеллески: «Наша шутка прославит тебя больше, чем все, что ты сделал... теперь о тебе будут говорить сто лет». Будь Грассо умнее, смышленее, толковей, он мог бы заметить на это, что шутка прославит лишь изобретательность и фантазию Брунеллески, о нем же все сто лет будут говорить как о простаке, олухе...
Но будь Грассо умнее, он бы и не попался на эту удочку.
Ольга Балда
Изобразить незримое
Пивоваров В.
О любви слова и изображения.
— М.: Новое литературное обозрение, 2004.
Виктор Пивоваров, один из основоположников московского концептуализма, действительно написал книгу о любви. Причем сразу и не догадаешься, что это — о ней: слишком много тут разного. Лаже и жанр заметок автора на полях его многолетнего художественного опыта с ходу не определить: как бы разнородные и случайные, они писались в разное время по разным поводам, появляясь — если появлялись вообще — главным образом в каких-то экзотичных по редкости изданиях, типа кельнского журнала «Пастор» или каталога пражской выставки автора. Рассказ о неофициальной художественной жизни в Москве 60-х, о ее ведущих, до несопоставимости разных персонажах — Роберте Фальке. Владимире Фаворском и Евгении Кропивницком, о соратнике автора по концептуальной школе Илье Кабакове — сменяется его воспоминаниями о своих занятиях в молодости оформлением детских книжек, затем «перепрыгивает» в другое время и повествует уже о том, как совсем взрослый автор, оказавшись в другой стране и утратив свою среду, для обретения корней несколько лет подряд писал картины, которые должен был бы написать в юности. Потом вдруг речь заходит о странном мире писателя Леона Богданова — мире на грани бреда и личного, интимного, одному себе предназначенного бормотания. А затем и вовсе о том, чего никогда нигде, кроме авторского воображения, не случалось: о том, как Михаил Горбачев будто бы занимался живописью и будто бы участвовал вместе с автором в художественной группе «Яуза»...
В чем тут дело, начинаешь понимать, когда дочитаешь до самого «вкусного», самого лиричного, но и самого «культурологичного» текста сборника: «Бумага как текст». Там — о том, как развивались личные, даже интимные отношения автора с бумагой. В каком чувственном облике и вестью о чем представала ему бумага в разные моменты жизни. Как она говорила с растущим человеком все более сложным языком, сообщая ему то о том, что может стать его «другом», его «памятью», «отпечатком души»; то о том, что способна и вовсе с ним не считаться, обратившись — в виде школьных учебников и тетрадей — в инструмент насилия. Как в юности сама возможность «воссоздания какого-либо предмета на бумаге» приводила автора в совершенно эротический экстаз (в связи с этим он с великим сочувствием вспоминает Дмитрия Лиона, понимавшего «бумагу как живую телесную поверхность, как нежный рельеф, в котором скрыты особо чувствительные, как бы эрогенные точки», а рисование — как прикосновение к ним). Как в художественном училише бумага явила будущему иллюстратор} книги свою «архитектуру, со своим порталом, входом и выходом, со своими портиками, колоннами, коридорами и залами, а главное, со своей особой архитектонической драматургией». Потом были и другие облики: «световая бесконечность» белого листа — «абсолютное Ничто, в котором растворяется Все». Бумага как мусор: квитанции — этикетки — обертки — обломки цивилизации, чуткий, в подробностях, портрет ее, обреченный на исчезновение. Бумага как идеологический пресс: газета. И тут вдруг оказывается, что автор говорит вовсе не о себе, а о своих собратьях по ремеслу и поколению. О том, как московские концептуалисты открыли идеологический, подавляющий облик бумаги и как из этого возник соц-арт. О том, как после соцартовской «революции» в отношениях с бумагой стало уже невозможным вернуться к видению в ней «метафизической глубины и светоносности»: не ему лично, заметим, а художникам его поколения вообще. Лирика незаметно обернулась эпосом — рассказом об обшей судьбе.