Язык — область, где Чужое, будучи названным звуками нашей речи, становится Другим и где мы, выговорив себя в слове (всегда заимствованном), становимся Другими самим себе.
Язык очерчивает вокруг нас тот самый вполне магически переживаемый круг, за пределы которого можно выйти, лишь вступив в другой круг, не менее магический и очерченный: в другой язык. Осваивая Чужое, мы не только именуем его, но и присваиваем его язык(и), хотя бы отдельные его (их) элементы.
Отсюда — активное заимствование иноязычных слов в эпохи особенно интенсивного исторического движения. Вкупе с трансформациями собственного языка, втягиванием в центр языкового мира лексического и интонационного материала с его окраин (из провинциальных говоров, из речевого обихода социальных низов или маргинальных групп) происходит резкий "вброс" в язык инородной лексики в количествах как будто явно избыточных, явно неоправданных. В возмущениях языковых пуристов всех времен неизменно есть своя правда: зачем в самом деле нужно слово "саммит", если есть слово "встреча", зачем слово "офис", когда есть хорошее русское слово "контора"?.. А затем: то, что уже было однажды названо, — надо назвать иначе. Тогда оно будет иначе переживаться.
И еще одно, может быть, самое важное. Чтобы надежно освоить и присвоить Чужое, надо его неправильно истолковать. Чужое, понятое и принятое в своих аутентичных и автохтонных смыслах, с известной вероятностью не имеет к нам никакого отношения. Чтобы заимствованное слово (жест, правило, что угодно еше) прижилось на новой почве, его надо насытить смыслами, обогатить обертонами, характерными и актуальными для новой.среды, о которых оно и не подозревало в своих родных контекстах. Подобным образом в Японии заимствованные с Запада современные технологии, занявшие в жизни страны такое большое место, смогли его занять лишь потому, что встроились в совершенно другие контексты и приобрели другие значения. Самой своей эффективностью в новой среде, как думают европейцы, эти западные техники обязаны тому, что там они будто бы "менее привязаны к определенным перверсиям" (то есть извращениям) "западноевропейского логоса" (как выразился Леви-Стросс). Достойно отдельного рассуждения, к каким "перверсиям" сугубо японского происхождения нашли возможность привязаться плоды западного опыта, чтобы не вызвать там отторжения. Потому что, похоже, скорее всего приживается то Чужое, которое каким-то образом задевает — или кажется, что задевает — некие "родные" болевые точки, проблемы, нераспутанные узлы. Оно — в силу новизны — кажется более эффективным средством их распутать. Тогда как на самом деле оно — лишь очередной угол зрения "Своей" культуры на себя же. А никакое не Чужое.
Тем более что в каждую работу с Чужим, в каждое его усвоение (даже в то. которое сопровождается очень большим очарованием и желанием этому Чужому уподобиться) обязательно встроена та ил и иная защита от него: своего рода "техника безопасности", чтобы нас не размыло, не разрушило, не увело этим Чужим от того, что нами уже освоено. Полагая, будто уподобляемся Чужому, мы на самом деле защищаемся от него едва ли не самым изощренным способом: перетолковываем его, превращая в неизбывное Свое.
"Свое" приходится создавать: выращивать, культивировать, приручать. Правда, оборотная сторона этого процесса, даже необходимое условие — то, что создавать надо и Чужое.
Немецкий философ Бернхард Вальденфельс в свое время сказал, что в опыте "Чужого" становится доступным само Недоступное. Это — одна из многочисленных причин того, почему Чужое стоило бы сохранять во всей его чуждости.., если бы оно не сохранялось в этом качестве само. (Как правило, все решительно опыты покорения — и тем самым устранения — Чужого в истории типа, например, покорения европейцами иных континентов заканчивались только производством очередных форм и обликов неистощимого Чужого.) Друтое дело, что есть специальная область культурных задач: поддерживать у этого Чужого форму, воспроизводить и уточнять его культурно внятный образ. Говорить о нем как о Чужом.