Выбрать главу

Именно с принципиальными моментами западноевропейской мысли эпохи романтизма — то есть рубежа XVIII и XIX веков — в России постоянно испытывали трудности. Настороженно обходили философию Канта с ее жестоким („недобрым“) трансцендентализмом и абстрактной эстетикой (и то и другое было школой для романтиков). Еще и в начале XX века Кант оставался для российской мысли пугалом, в котором были готовы увидеть даже черта. Еще более настороженно обходили то, что составляло ядро немецкого романтизма.

Так российская мысль блуждала по краям немецкого романтизма, не то не отваживаясь, не то не желая двинуться в центр. Братья Шлегель, Новалис, Арним, Брентано — где они в нашей культуре? Хотя без них говорить о немецком романтизме совершенно несерьезно.

Достойным был и обший комментарий к поэзии немецкого романтизма. Признавая за романтиками достижения в области филологии и фольклористики, Гербель считает их собственное поэтическое творчество „плачевным и бесплодным“, более того — „даже вредным“. „Смутные, туманные порывы, неопределенные чувства и ощущенья — вот что составляет сущность этой поэзии, которую Гегель справедливо называл „чахоткою человеческого духа“. Она привела к религиозному мистицизму; главным представителем которого был Новалис, и наконец сделалась служительницею церковной и политической реакции того времени и наложила свою пагубную печать на весь реставрационный период“. Вот такая замечательная во всех отношениях характеристика сопровождала первый выход Новалиса к русской публике.

Василий Андреевич Жуковский (1783-1852)

Лишь в начале XX века обнаружился поэт, чья душа по-настоящему отозвалась на голос Новалиса. Это был Вячеслав Иванов, и не случайно. Для поэта и теоретика символизма именно тот „мистический“ момент, который отпугивал других, оказался привлекательным. Ведь Вячеслав Иванов заявлял: „Я не символист, если не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание, порой на далекое смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого и желанного приближения. Я не символист, если слова мои равны себе, если они — не эхо иных звуков, о которых не знаешь как о Духе, откуда они приходят и куда уходят“. Он не мог не ощущать близость в словах Новалиса о „магическом идеализме“ и „поэтическом телескопе“: обоим было известно ощущение знакомого в незнакомом и незнакомого в знакомом, загадочной дали, открывающейся при проницательном взгляде на любой предмет. Была и еще одна причина, по которой фигура Новалиса была близка Иванову: как и немецкий поэт, он потерял возлюбленную и надеялся найти мистический путь общения с ней.

Вячеслав Иванов — один из крупнейших русских мастеров поэтического перевода, и его работа над Новалисом — замечательная страница нашего переводческого наследия. Разумеется, его Новалис — это именно „его“ Новалис. Это обычная ситуация, когда переводом занимается яркая поэтическая индивидуальность. Американский славист Майкл Вахтель, специально занимавшийся поэтическими переводами Вячеслава Иванова, хорошо показал, как в его переводы Новалиса то и дело вторгаются типичные для русского поэта поэтические выражения и формулы, например, когда вместо простого зачина „Кто однажды, Мать, тебя увидел“ в одной из „Духовных песен“ Новалиса в переводе Иванова возникает: „О Мать, кто раз твой лик узрел“.

Разумеется, поэтический перевод не делается пословно, из-за чего то или иное слово, понятие оказывается иногда замененным, трансформированным (например, в описательный оборот), перемешенным или (увы!) просто опушенным. Все так. Но в случае с Новалисом нетрудно заметить, что постоянно пропадают (или размываются) вполне определенные понятия. А их место занимают другие, но тоже достаточно определенные. Можно даже сыграть в игру: определять по тексту оригинала, какие именно слова окажутся „потерпевшими“ в результате перевода. Игра может быть и обратной: глядя на перевод, можно не без успеха сказать, какие слова в нем появились, не имея (по крайней мере прямых) соответствий в оригинале.

Надо попробовать разобраться с этой тенденцией, и здесь для начала снова может помочь Цветаева, так много подметившая при составлении двух небольших текстов. „...Настолько гетевский „Лесной царь“ интимнее и подробнее Жуковского“. Это же можно сказать и о духовной лирике Новалиса — она гораздо интимнее и „подробнее“ (детальнее, точнее, непосредственнее) переводов. В переводе из очень личного получается — не потому что так хотят переводчики, а потому что у них просто нет выбора — некая усредненная добропорядочная набожность, порой отдающая то ли клерикальностью, то ли катехизисом, то ли тем и другим разом. Почему экспрессия оригинала заменяется плосковатой риторикой общих мест?