При этом люди, о которых я написала выше, встретились мне по воле случая, и каждый раз, когда я об этом думаю, мне мысленно слышится гонг судьбы с бетховенским отзвуком: "Та- да-та-та!" Случай — одухотворение Времени. В нем, и освободившись и замкнувшись, время сменяет свою меру.
...Редюхина судили. На педсовете. Ему припомнили все: и непонятные командировки, и уход старых учителей, и обесчещенный спортивный зал, и отвратительную еду в столовой (где, как говорил один ученик, на первое, второе и третье подают одно и то же блюдо — "почти что компот").
Редюхин стоял у стола, широко расставив толстые ноги, заинтересованно кивал в такт выступлений, и в этом чувствовалась какая-то безнадежная зависимость от наших замученных, задерганных, заезженных теток. Слава охотно принимал все обвинения. На этом педсовете я совершенно морально истратилась, хотя понимала, что Редюхин не страдает, а напротив, манит ситуацию на себя (он умел устраивать такие штуки, стилизовать фигуры для битья). Но внутренний детектор подсказывал мне, что в физическом пространстве класса что-то не так. И действительно — прямой участницей драмы стала завуч Тамара Васильевна, безоглядно преданная Редюхину. Она сидела и ломала под партой пальцы. От нее расходились волны болезненной тоски: ее директор, ее друг уходил из школы, уходил из ее жизни, безжалостно оставлял ее, оставлял... "Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать". Я хорошо понимаю такую боль. Это как смерть внутри жизни.
Пока Редюхин болел и "рожал", Тамара Васильевна тянула на себе всю школу — приходила первой, уходила последней, подменяла всех и вся, переделывала расписание, писала отчеты, исправляла недочеты, ходила в вечном невротическом облаке с красными от слез глазами. Казалось, весь смысл ее жизни сомкнулся на школе, на Редюхине. И теперь слова наших заведенных теток окончательно ломали ее единственную опору.
Редюхин школу покинул. "Я умышленно построил ситуацию проблемного стресса", — его последние слова.
Через полгода нашим директором стал Марк Романович.
Не стыжусь нежности, с которой я о нем думаю. У Марка Романовича трагически погибла дочь, они с женой воспитывали внука, с ними жил и зять — для меня это обстоятельство всегда было решающим во всех наших спорах и конфликтах.
Марк Романович вынужден был лавировать между старым и новым поколениями учителей. Иногда казалось, что он решительно принимает сторону "стариков", но в последнюю минуту спохватывался и сглаживал наметившиеся трещины.
Тогда я слишком была увлечена работой, чтобы зацикливаться на обидах. Теперь же, с легкой ностальгией, вспоминаю, как он отчитывал и воспитывал меня, как сердился и устраивал разносы, и с каким светлым одухотворенным лицом (исполненный очей) сидел на моих уроках, как шутливо пробегал мимо, как делал мне на лестнице мрачные комплименты.
А однажды у нас был мировой скандал с кровью. В порыве Марк Романович прищемил дверью мою руку, и из меня выкатилось ужасное слово. Здесь я повторить его не могу — стыдно. На следующий день я шла на работу, замирая от ужаса, — примирение казалось мне невозможным. Однако Марк Романович встретил меня широко: "Татьяна Борисовна, — сказал он, направив на меня свой взгляд с поволокой, — когда такая женщина, как вы, говорит в мой адрес подобные слова, я воспринимаю это исключительно как комплимент".
К моим идеям Марк Романович относился не то что бы скептически — я бы сказала с долей скепсиса, однако ему нравилось, что мои дети учатся с удовольствием.
Его подкупали интерес ребят друг к другу, к занятиям, та атмосфера обсуждений и споров, которая заражала каждого, кто в нее окунался.
Я уговаривала Марка Романовича открыть в школе лицейские классы. Учитывая сопротивление "теток", ему нелегко было на это решиться. Я долго не понимала, почему в такой, в принципе, демократической школе, как 429-я, внедрение новых правил всегда сопровождалось скандалами. Хотя скандалы меня не пугали, только огорчали. Тем более они происходили на фоне начавшейся апатии, когда никто ничего не хотел, все были раздражены разрухой, и только наш класс будоражил всех своей непонятной жизнью. Марк Романович испытывал нехватку ярких событий, пытался преодолеть всеобщее равнодушие, но, когда я пришла к нему со своим предложением (открыть лицейский класс), сначала обреченно махнул рукой: "Не терзай меня. Тебе что на педсовете сказали? Сначала надо порядок навести, дежурства наладить".
Редюхин в таких случаях устраивал специальные спектакли: вызывал "политбюро" и отдавал ему на временное съедение "молодого" и его идею, после чего идея или принималась, или отставлялась. Происходило все в маленьком душном директорском кабинете: по периметру сидели судьи, а виновник собрания томился в голове прямоугольного стола, за полем которого Редюхин "фиксировал противоречия", как он выражался. Однажды так судили и меня — из-за пресловутой программы по литературе, которая произвела в учительской впечатление выстрела в концерте.
...Есть тип людей, для которых неблагополучие, хандра являются особым пафосом и мерилом вещей. Такова была наша завуч Тамара Басильевна. Как она меня мучила? Почему-то она выбрала именно меня. Она задавала мне душераздирающие вопросы (например, готова ли я принести себя в жертву, если рядом будет кто-то умирать, а я не знала, готова или не готова). Один из тестов Т.В. отчего-то особенно врезался мне в память: "Вы — директор школы. Устраиваются к вам на работу двое. Один — вы знаете — хороший человек, но слабый специалист. Второй — прекрасный специалист, но непорядочный человек. Кого бы вы взяли?" — "Никого". — "Нет, вы должны — это изначальное условие — выбрать". "Вы должны выбрать" — было девизом Т.В., причем каждое слово тут с большой буквы, багровой краской, возможно даже с подтеками. ВЫ. ДОЛЖНЫ. ВЫБРАТЬ!
...Итак, картина нашего собрания. Все те же и Т.В., стоящая спиной к аудитории, лицом к окну. Руки крест- накрест, ладони на плечах. Пространство вокруг нее неумолимо сгущается и стягивается в воронку ожидаемого монолога.
Редюхин (голос где-то в стороне, в подобные минуты он всегда становился чужим, будто ему поменяли кровь): "Как я понял, проблема касается несколько неосторожного обращения ТВ. с программой по литературе?"
Пауза. Скрипят стулья. Высмаркивается парткомовская тетя: "Извините". Одна рука Т.В. падает вдоль бедра. И вот Т.В. медленно поворачивается, или мы оборачиваемся вокруг нее — не знаю. Однажды я слышала, как она читает стихи. "Все что угодно, только бы не тот ужасный речитатив", — мелькает в моей голове. Т.В. (со скорбным придыханием и трагическими вибрациями в голосе; говорит мне, а смотрит на край редюхинского стола. На ее лице запечатывается одно из тех выражений, которые так любили художники конца XIX века, создавая персонажей-горемык): "Вы посчитали это возможным для себя. А спросили ли вы других? Нас, детей, родителей. Да какое же право имеете? Как же так? На себя — и такую ответственность? (Я от волнения начинаю замечать некоторую ритмичность ее периодов: нас — детей — родителей, на себя — и такую — ответственность, да какое же — право — имеете...). Мы всю свою жизнь учим детей и всю жизнь не позволяем себе такой "свободы". Вы учитель русской классической литературы (после каждого слова она ставит глубокую и беспощадную трагическую точку), а учите — зарубежной. Мы! Мы! отвечаем за вас, дорогая моя (на этих словах голос ее опускается, а бровь поднимается; руки складываются в дрожащий домик — указательный палец к указательному пальцу; складки на лбу, щеках, шее — увеличиваются, округляются, как у молодого и настойчивого мопса). Но мы готовы пойти вам навстречу. Ведь мы хотим вам добра, иначе мы тут не собрались бы (сидящие по периметру кивают). Но нам интересно, что заставило вас, какие соображения? Вы меняете программу, по ней учились еще мы, но что взамен? Я туг прочла: стихи о партии и ранние стихи Маяковского — вы объединяете в один урок. С какой целью?"