Выбрать главу

Библер и его группа (Роман Романович Кондратов, психолог Ирина Берлянд, философ Анатолий Ахутин) приходили к нам на экзаменационные коллоквиумы, где проходила ученическая зашита творческих и исследовательских сочинений.

Вирус сочинительства основательно внедрился в моих детей. Начало было положено многочисленными этюдами на литературе. Отавный критерий — чтобы было интересно. Учись не по учебникам, а у великих поэтов, высматривая, как работает их перо, как чист, но насыщен их слог, как свежа их мысль, как они повелевают метафорами. Эта атмосфера непрестанных обсуждений и споров с постоянной пробой на зубок идей и рассуждений поглотила нас. (Мне бы хотелось обнаружить развитие тех своих усилий, но — рано.)

Коллоквиум был пограничной полосой и важнейшим событием нашей жизни, его ждали. Проходил он в форме «круглого стола». Кафедра предоставлялась автору. Подразумевалось, что аудитория уже сносно ознакомлена с сочинением. Работы представлялись очень разные и по темам, и по жанрам, и по подходам: философские, теоретические, историко-психологические, социальные, формальные, структуралистские, семантическо-лингвистические и прочие. Автор кратко представлял свой «несущий замысел» и, если хотел, знакомил слушателей с деталями, заветными мыслями и своими «тайными сюжетами» (Мельников на уроках утверждал, что каждый текст имеет свой тайный сюжет), но мог не открывать эту завесу, и тогда аудитория постепенно «вытаскивала» это из автора. Вступительное слово автора заканчивалось его ответом на замечания рецензентов.

Засим шли вопросы, и начиналось обсуждение, и длилось столько, сколько мы удерживали и выдерживали тему. Разбиралось само сочинение, то, как оно написано: стиль, структура, приемы организации текста, досконально, иногда по абзацам, по фразам, по всем уровням — от грамматического до логического. Извлекались проблемы, контексты, подтексты, надтексты. Особенно во всем этом был силен Библер.

Мне хотелось бы задержать перед глазами эту картину. Коллоквиум. Библер. Дети. Сергей Мельников говорит, путается, зависает пауза. Никто его не торопит, не гонит. Он опять начинает, опять путается, вновь пробует и сам справляется со своим затруднением. В.С. его слушает: рука мнет подбородок, внимательный прищур глаз, кивок, кивок, короткая запись на листе бумаги, и лицо запрокидывается вверх. Как важно мне было, что моих детей слушают! Не оценивают и «воспитывают», а именно слушают. Не учебническо-школярское «правил ьно»-« неправильно» витало над классной комнатой, а «интересно», «существенно» (любимое слово Библера) и, конечно же, «проясните мне основания вашего суждения»...

И, возможно, если бы не Библер, я дала бы подтушевать свои стремления, поверила бы, что во всей этой работе ничего особенного нет, — так, игры и блики молодого нетерпения. Библер настраивал мою меру, подводил фундамент под воздушные замки, окрылял, ободрял, заражал оптимизмом, учил вслушиваться. И я вытряхивала неприятности, как песок из сандалий. Эго был опыт прививки нашей суетливой в общем-то жизни сине-серебряных оснований философии.

В перерывах между обсуждениями в коридоре, в буфете опять начинались дебаты, продолжались споры. И, конечно же, коллоквиум не кончался своим последним словом, а продолжался много после — в мыслях, обидах, разговорах, в написании новых сочинений, в доработке старых.

Под девизом «чтоб было интересно» писались диалоги, сценарии, переводы- подстрочники, художественные переводы, эссе, статьи, заметки на полях, большие работы и малые — от афоризма, сентенции до объемного труда (черновики Мельникова по Э. По составили 23 тетради, девятнадцать рукописных журналов класса чуть не вывихнули мне руку, почти сделав из меня местного Белинского). Одна и та же литературная тема намечалась и обыгрывалась в максимуме жанров.

Вольский издавал журнал «НЮНЮ» с хроникой внеурочной жизни класса (выражение «ню-ню» прилепилось, стало на некоторое время чем-то вроде общей присказки. Мне это, помню, не очень нравилось, особенно в исполнении Вольского, и без того имеющего нахальную внешность. Учительница французского объясняла, что в переводе с языка сцены «ню-ню» означает «обнаженная натура дважды», на что Вольский отвечал: «Ню-ню»). Петюнчик Тулуков кропал «Стихи и прозы», а Дима Оленин выпускал журнал «Локоть» (перебранка «Локтя» и «Ню-ню» распространяла волны веселой вольности по всему классу).

Первый коллоквиум проходил в довольно-таки драматической ситуации, о которой дети и не подозревали. Редюхин уже ушел, М.Р. еще не пришел, и в школе был «промежуточный» директор по прозвищу Таракан.

В ту пору впервые были введены так называемые «свободные» экзамены, и мой 7-ой ГУ дружно к ним готовился. Все ждали коллоквиума. Вдруг меня вызывает Таракан. «Что за самодеятельность? — бросает он мне. — Какие еще творческие работы? Как вы докажете, что они не списаны?» Такого поворота я не ждала, но спокойно ответила: «Я буду задавать вопросы». И вдруг Таракан как стукнул кулаком по столу, как подпрыгнул и закричал: «А я сейчас пойду к вашим деткам и расскажу, как я буду принимать этот, так сказать, творческий экзамен! И гарантирую — ни один из них! никогда! ни разу в жизни! ни одной творческой работы больше не напишет!» У меня внутри все задрожало. «Не надо, — попросила я. — Они хорошие сочинения...» «Хорошие сочинения? — взвизгнул Таракан. — Это что за темы такие дикие?!» И начал читать список: «О том, что «неглавное» в сказках Пушкина», — вы хотите сказать, что у Пушкина были ошибки? Измываться над поэтом? «Два мира Оскара Уайльда» — а это что? Гробокопание какое-нибудь — «два мира»?! «Без названия (последняя лекция Аристотеля)» — без какого такого названия? При чем тут Аристотель и русская литература? Кто такие темы давал?! Я вас спрашиваю!» «Некоторые — я. Некоторые — они сами...» «Вранье! Все списано! Дети не могут сочинить этой дикости! Запрещаю проводить экзамен! Все будут отвечать по билетам! Государственным!»

Таракан швырнул ручку в сторону и гигантскими прыжками понесся в класс. Я слышала, как громыхнула за ним дверь. Следуя за ним, я остановилась у подоконника подле кабинета. Через минуту дверь распахнулась, Таракан вышел. Увидел меня. Наши глаза встретились. Он хотел было что-то сказать, но тут петли вновь заскрипели, и в проем высунулась физиономия Вольского. Следуя моде сезона, мой бедовый отпрыск накануне выкрасил волосы чуть ли не во все цвета радуги, на носу у него, в самом удобном месте выпустился одинокий большой ярко-оранжевый прыщ, а одето дитя мое было в пограничную форму гигантского размера. Таракан машинально оглянулся и, постояв немного, побрел к лестнице. Вольский доверчиво обратил на меня лицо и, прочистив горло, спросил голубиным шепотом: «А че эт он?»

Видимо, Таракан, остолбеневший от его несуразного вида, почему-то решил отказаться от своего меморандума.

И коллоквиум состоялся. Да еще какой! (Учитывая, что я имела маниакальную привычку записывать стенограммы, готова в подтверждение своих слов предоставить все записи обсуждений и все сочинения.)

Сейчас я изредка встречаю Таракана на совещаниях директоров, он отворачивается и как бы не узнает меня. А зря. Я на него зла не держу По крайней мере он вел себя искренне, не собирал месткомов, парткомов и Вольского не выгнал из школы за боевую раскраску. Розанов писал, что в речи, в словах русский человек гораздо хуже, чем он есть в сердце своем. Верно сказано.

Я всегда чувствовала самонедостаточность своего предмета (литературы) и беспомощную досаду от того, что за границами моего знания, моего предмета существует колоссальный объем того же самого знания и мне его не постичь. Никогда.

Наверно, поэтому меня привлекла и взволновала Школа диалога культур Библера, книжная школа, терра инкогнита, которая если осуществится, то лет через двести.

Что я понимаю под самонедостаточностью литературы? Самый простой пример. Все читали комментарий Лотмана к «Евгению Онегину». Одна строчка (ну, к примеру, моя любимая — «Шишков, прости: не знаю, как перевести») дает множество культурных очертаний, и без них мы просто скользим глазами по стиху и лишь вплетаем нашу строчку в плавное течение пушкинской строфы. И все. (В принципе это то, чем занимаются обычно люди, читая стихи: входят в их ритм и лад.) Без знания контекста мы читаем, не понимая. А вообще: нужно ли? Может ли мерцающий профиль адмирала Шишкова наполнить стих новыми вибрациями?