Надежды Уэллса на спасительный "новый образованный класс" были столь же нереальными, как звучавшие на всем протяжении "паровозного" века апелляции к "новым людям" — организациям радикальных революционеров или пролетариям всех стран. Великий фантаст как будто не видел, возможно, сознательно упрощая предмет своего внимания, что достижения научного знания воздействуют на жизнь людей через сложные системы общественного производства, социальных, экономических, политических отношений, которые скорее используют достижения научной и технической мысли, чем поддаются их влиянию. XX веку с его все более наукоемким производством понадобились образованные, хорошо обеспеченные и социально защищенные работники, в том числе менеджеры, проектировщики и т.д. Но никакого нового класса, — солидарного в своих интересах, способного влиять на общество, — они не составили. Особенно наглядны просчеты "предвидений" применительно к самым болезненным для прошедшего века сферам, где величайшие успехи знания оказались средствами массового уничтожения и насилия, а социальные группы и организации, с этими успехами связанные, — вполне адекватными компонентами соответствующих систем социального принуждения. Насколько, при каких условиях, под каким контролем могут те же средства применяться в целях мирных и полезных, решается трудно и, как известно, вовсе не самим ученым сообществом, а на разных уровнях внутригосударственного и международного порядка.
В ожиданиях на XX век крупно ошибались многие теоретики и практики. Если просчеты писателя Г. Уэллса лишь поучительны, то несостоятельные ожидания и обещания практических деятелей самых разных направлений — в том числе выступавших под знаменами науки и научности — повлекли свои практически значимые последствия.
Одна из неожиданностей XX века — видимое переосмысление отношений между наукой и религией, а точнее, между претензиями научно организованного знания и религиозными представлениями на обладание одним и тем же "предметом" — сознанием человека. Не произошло ни вытеснения веры из человеческой жизни, ни формирования "позитивной" религии без чудес и потусторонних сил (о чем вместе с классиками позитивизма XIX века мечтал, кстати, и Г. Уэллс). Рассудительно-респектабельная западная цивилизация за последние 100- 150 лет приложила немало усилий для того, чтобы от попыток насильственного решения вековых догматических споров перейти к взаимному признанию прав на существование обеих сторон, разведенных по разным сферам или плоскостям человеческой жизни, с тем, чтобы человек мог сам решать, что ему ближе или как ему между этими плоскостями маневрировать. Явные конфликты вспыхивают скорее в "пограничных" слоях соприкосновения традиционных норм жизни с такими проблемами, как регулирование рождаемости, клонирование, признание гомосексуальности и пр.
От забот и споров такого типа нас пока надежно отгораживают проблемы и страсти, порождаемые собственными метаниями и катаклизмами. Сейчас, как известно, маятник доминирующего идеологического стандарта качается от принудительного атеизма к новой имитации государственной церкви и демонстративной массово-принудительной воцерковленности. Мало кого удивляет, что в стране победившего (в недавнем прошлом) научного материализма космонавты берут в дорогу иконы, а высшие чиновники конституционно светского государства ищут церковного благословения. Или что неуважительное отношение к церковной символике — даже в искусстве — может стать поводом для скандального судебного преследования. Для размышления о природе таких перемен — несколько цифр из исследований разных лет. В 1989 году верующими считали себя 30 процентов населения (тогдашнего Союза), сейчас — более 60 в России. Но из них (только относящих себя к православию) более трети никогда не посещают службы, а почти две трети не причащаются (июль 2005 года, 2100 человек). В сентябре 2005 года (1600 человек) 60 процентов утверждали, что религия в их жизни значительной роли не играет. Действительно, заметного влияния массовой или официально-показной религиозности на нравы и общественный порядок не видно. Но если нет не только массового фанатизма веры, но и характерного для отечественной истории "обрядоверия" (в котором сто лет назад усматривали гарантию прочности церкви в России), а также воспитательного, морального воздействия как будто возрожденной религиозности, что стоит за показательными цифрами (и церемониями)? Скорее всего, попытка приобщиться — хотя бы символически — к утраченной традиционной опоре. Причем одновременно с двух сторон: и сверху, с высот власти (ослабленное государство, лишившееся исторического и идеологического оправдания), и снизу (растерявшийся человек).