«И сейчас в стереотипах общественной жизни и государственной политики России... явственно различимо пагубное влияние как самой катастрофы 1937-1938 годов, так и всей той системы государственного насилия, символом и квинтэссенцией которого стали эти годы. Эта катастрофа вошла в массовое и индивидуальное подсознание, покалечила психологию людей, обострила застаревшие болезни нашего менталитета, унаследованные еще от Российской империи, породила новые опасные комплексы.
Ощущение ничтожности человеческой жизни и свободы перед истуканом Власти; привычка к управляемому правосудию; имитация демократического процесса при одновременном выхолащивании основных демократических институций и открытом пренебрежении правами и свободами человека; попытки поставить независимую общественную активность под жесткий государственный контроль; воскрешение в современной российской политике старой концепции «враждебного окружения», истерический поиск «врагов» за рубежом и «пятой колонны» внутри страны в новом политическом контексте; легкость, с которой в нашем обществе возникают и расцветают национализм и ксенофобия; интеллектуальный конформизм и безудержный цинизм; катастрофическая разобщенность людей, острый дефицит человеческой солидарности — все это результат репрессий, депортаций, насильственных переселений, все это непреодоленный опыт Большого террора и его наследие».
А. Рогинский: Пока были живы люди, которых 1937 год застал взрослыми, которые пусть каждый по-своему, но как-то трактовали его, опираясь на свое тогдашнее восприятие, эта катастрофа хранилась не только в архивах или публикациях, не только в официальной, но и в живой памяти. Точнее, только там она и хранилась долгое время, потому что в официальной памяти ее как бы и не было вовсе.
В 1937 году родные расстрелянных приходили с передачами; им говорили: никаких посылок, арестованный осужден на 10 лет без права переписки. Таких приговоров не было, это означало расстрел. Но родные этого не знали и в 1947 году явились с новыми передачами. И опять никто им не говорил, что арестованный давно расстрелян; сообщали, что он умер в лагере от пневмонии, тифа, еще какой-нибудь напасти и сроки указывали самые разные, чтобы рассредоточить даты гибели, сконцентрированные в 1937-38 годах. Эта ложь — символ тогдашней официальной памяти о терроре. Ну и сталинские объяснения в «Кратком курсе» о разгроме троцкистов и прочих предателей.
Впервые о 37-м публично заговорил Хрущев и дал ему самое простое объяснение: борьба Сталина за единоличную власть в стране. Это было время массового освобождения политических заключенных. В печати появились воспоминания о репрессиях, о лагерях, статьи и книги о людях — жертвах террора. Но в истолковании событий подавляющее большинство этих публикаций не выходило за рамки хрущевской версии. Никто не собирался официально пересматривать всю советскую историю; коллективизация, например, осталась в ней как событие, может, и жесткое, но правильное. Да и 1937 год в рамках хрущевского доклада воспринимался прежде всего как репрессии против верных ленинцев в партийном аппарате, против военного и хозяйственного руководства, а также интеллигенции. Многих сотен тысяч арестованных, расстрелянных, сосланных простых людей как бы и не существовало. До сих пор постоянно сталкиваешься именно с такой точкой зрения на Большой террор: мол, 37-й только потому особенно запомнился, что большевики тогда уничтожали «своих». Знаки-то поменялись, и к этим «своим» — зачастую никакого сочувствия, но суть трактовки прежняя, хрущевская, хотя множество документов, опубликованных в последние годы, ее опровергают.
Брежневская эпоха существенно сместила акценты. Тема репрессий вообще была исключена из официальной памяти. Она исчезла из публицистики, из СМИ, практически перестали публиковаться мемуары, в которых она занимала сколько-нибудь заметное место, упоминания о репрессиях были удалены из энциклопедий. Ну, а до исторических исследований дело не дошло даже и в хрущевские времена. Правда, и во второй половине 1960-х, и в 1970-е годы тема сталинского террора не исчезала из сферы культуры, из художественной литературы, театра, кино — там упоминать о репрессиях со скрипом, но дозволялось.
Вряд ли сталинские репрессии импонировали кому-то во властной элите эпохи Брежнева. Никто не утверждал, что массовые аресты и расстрелы — это хорошо и правильно или что их вообще не было. Дело в другом: идеология власти практически полностью изменилась, коммунистические идеи, в верности которым власть клялась, реально даже для этой власти перестали быть высшей ценностью, их место де-факто заняли государственнически-державные концепции. И образ Сталина — постольку, поскольку его имя вообще рисковали упоминать (ХХ-й-то съезд никто не отменял!), — теперь начал превращаться исключительно в образ строителя государства. Этакий полуанонимный (и полутабуированный) отец отечества. Конечно, были у него перегибы, много невинных людей перед войной пострадало, но что уж тут поделаешь теперь, а он все-таки великое дело творил, страну от сохи до гигантской индустриальной державы сильной рукой довел, войну выиграл. И все это как-то укладывалось в общественном сознании, поскольку наши граждане воспитаны в полной уверенности, что государственные интересы выше частных не только интересов, но и жизней.