Выбрать главу

В этой книге почти 1200 страниц, на которых автор нередко против своей воли, но иногда и с твердостью беспристрастного судьи дает самые разные ответы на вопросы, давно мучающие всех знатоков истории. Почему образованные, умеющие думать люди поддались дьявольскому обаянию Гитлера? Почему ценности Третьего рейха защищали не только эсэсовские громилы, но и люди благородные, добродушные, жизнерадостные? Почему усилия миллионов людей, стремившихся сделать для родины «как лучше», привели к полному краху Германии?

Вильгельм Хозенфельд вел дневники с 1917 года, педантично занося в них все, что происходило вокруг. Вот некоторые записи, сделанные им в первый месяц той роковой войны. Первого сентября он пишет сыну Хельмуту: «Что ж, жребий брошен. Отвратительное напряжение, вызванное неизвестностью, разрешилось. Мы знаем, зачем мы здесь. На востоке начинается буря. Требования фюрера были приемлемы, умеренны и могли бы сохранить мир».

Шестнадцатого сентября он пишет жене Аннемари из Пабьянице, небольшого местечка под Лодзью. Он выехал туда в качестве квартирьера и отыскал уютный загородный домик с верандой: «Я на прекрасном биваке; в моем распоряжении есть ванная комната; я ем за сервированным столом. Не чувствую ни в чем недостатка. Вот только Тебя, моя милая, добрая, сладкая Аннеми, не хватает здесь, Тебя и милых детей». Впрочем, не всем так же хорошо, как ему. Он записывает: «Евреи в соседнем местечке заняты тем, что засыпают окопы».

Тридцатого сентября — война длится уже месяц — он подводит итоги: «Немцы здесь хозяева. Поляки теперь пресмыкаются перед ними. Сопротивление поляков сломлено подчистую; вопрос только в том, как накормить многочисленных пленных».

Пианист Владислав Шпильман, 1946 год

Вопрос возникает не случайно. Хозенфельд назначен комендантом лагеря для военнопленных. «Ночь насылает в лагерь все новые толпы людей». Неминуемая неразбериха сопутствует организации каждого подобного лагеря. Неразбериха, граничащая с преступлением, вырождающаяся в одно сплошное преступление. Сотни поляков «арестовывают и уводят» — так описывает он будничную жизнь нового мира. Пока еще прекрасного, но уже непонятного мира, мира, от которого исходит некое веяние ужаса. «Можно представить себе, как с ними (арестованными. — А.В.) обращаются, ведь вершится возмездие».

И как же он счастлив, что снова не комендант, а «тыловая крыса», что может не ездить по выгоревшим городкам, не иметь дело с тысячами пленных, не видеть, куда уводят поляков и куда исчезают евреи, а жить в Варшаве, слушать по радио Шуберта, ходить в театр, а то и, выбравшись за город, охотиться на лис, а еще писать письма и вести дневник. Товарищи, сообщает он жене, «удивляются тому, что я столько пишу».

А потомки, листая его записи, удивляются тому, как соседствуют разделенные лишь месяцами жизни подобные строки:

«Гитлер редко когда произносил такую убедительную речь, как 9 ноября. Это все-таки сказочный человек».

«Вы не можете даже представить себе, как там приходится жить людям («там» — это в гетто, где он бывает «в одном большом магазине», покупая мебель. — А.В.). Люди всюду ползают буквально как муравьи. А как они выглядят! Оборванные, исхудавшие. Ужас!»

Афиша концерта Владислава Шпильмана в варшавском гетто, 1942 год

Его дневники полны подобных противоречий. Он — слепой участник событий, вершащий волю времени, и он — свидетель, готовый судить свое время. Он — один из тех миллионов, в которых бьется пульс толпы, и он — один из тех одиночек, кто берется считать пульс толпы. Эта раздвоенность появилась в нем не сразу.

Любитель повозиться в саду, Хозенфельд не был в 1920-е годы ни интеллектуалом, ни политиком; он не интересовался ни дебатами в Рейхстаге, ни хроникой культурной жизни Веймарской республики. Куда важнее в его судьбе, что он был католиком. Религию он воспринимал на эмоциональном уровне, не пытаясь поверить ее разумом.

Он усвоил в христианстве его важнейшую доминанту — способность сострадать другому, а потому стать стопроцентным нацистом не мог. С каждым годом жизни в «Тысячелетнем рейхе» это все очевиднее. Жалость, сочувствие к другим людям побуждают его совершать неприличные для того времени поступки — помогать чужим, людям не нашего круга (общества, народа), даже спасать чужих, обреченных погибнуть вместе с их отжившей культурой.

С евреями у себя в Гессене он не сталкивался, и потому они были неинтересны ему; он упоминает в дневнике «здоровую расовую политику», но это скорее абстрактная формула, газетный штамп, который вертится на языке, а вот содержание этого штампа — расправы в гетто возмущают его. «Как это терпит Гитлер?» — поначалу задумывается он, ибо верит в военный гений нового «Наполеона», несущего «свободу, равенство, братство» всей Европе.