И поэтому же, кстати, так живо интересуется мусором и грязью (тем, что имело когда-то свою чистоту и форму, а потом ее утратило или вот-вот утратит) — современное, особенно авангардное, искусство; недаром так привлекательно «грязное» для контркультуры. В этой бесформенности, в этом распаде угадывается потенциал для рождения нового.
Зачем, например, Илья Кабаков в «Мусорных альбомах» тщательно экспонирует содержание помойного ведра — умершие вещи: старые квитанции, конверты, использованные лезвия бритвы... — а в одной инсталляции и вовсе воспроизвел советский привокзальный туалет во всех подробностях? Почему девиз фестиваля в Вудстоке (1969) звучал как «Three days of mud, peace and love» — «Три дня грязи, мира и любви»? — причем, заметим, грязь — на первом месте.
Не потому ли, что все это — тоже работа границы? Оспаривание ее, растяжение, завоевание для жизни новых пространств: нормальное занятие авангарда. Взаимодействие с амбивалентной, подвижной, угрожающей и потому отталкивающей областью между жизнью и не-жизнью. Попытка ухватить таинственные силы, образующие жизнь и гасящие ее.
На «чистое» и «нечистое» человек делил мир всегда — едва ли не до того, как стал человеком. Это различение лежит у самых истоков культуры, даже предшествует ей: зачатки его несомненны уже у животных. Кошки умываются, собаки вылизываются, хомячки без всякой рефлексии вообще только тем и заняты, что чистят свои шкурки, и никогда не спутают участков клетки, служащих им для еды и для отправления иных надобностей. Это — одно из самых первичных делений мира, по типу «свое» — «чужое» и в глубоком родстве с ним. Стремление к такому разделению настолько сильно вне зависимости от своих содержаний, что философ Михаил Эпштейн[5 М. Эпштейн. Самоочищение: Гипотеза о происхождении культуры // Вопросы философии. — 1997.
— № 5.] даже счел его первичным культуротворческим импульсом, пронизывающим всю жизнь — от предкультурных ее уровней до самых головокружительных высот духа, где этот последний очищается уже от всего, что им не является. Ведь уже у животных чистка часто лишена «прямой физиологической цели и служит, скорее, актом социального общения или механизмом нервной компенсации»[6 Указ. соч., с. 75. ]: умылся — успокоился, восстановил равновесие. «Не есть ли то, что принято называть культурой, — лишь гигантский заслон человека от мусора, хаоса, беспорядка окружающей среды, то есть иначе реализованная потребность чиститься, охорашиваться, приводить себя в порядок?»[7Там же.— с. 73.]
Сказано, конечно, сильно — с неизбежной для сильных утверждений опасностью преувеличения. Но ведь и в самом деле: как не заметить, что ритуалами регулярной уборки — без которой, в смысле необходимости для выживания, можно было бы прекрасно обойтись — мы себя «заводим», как часы? Настраиваем себя — совершенно независимо от того, что не вкладываем в это никакого мистического смысла и даже от того, насколько мы вообще это осознаем.
Грязь — всегда стихийна. Чистота — всегда результат усилий.
Какие бы исторически изменчивые представления ни стояли за понятием «чистоты», сколь бы ни было оно условно, уборка — каждый раз магия: преобразование ближайшего хаоса в ближайший космос. Ритуальный смысл наведения чистоты не исчезает (напротив, заостряется) от того неустранимого обстоятельства, что все вычищенное неизбежно загрязняется вновь, и, как правило, довольно скоро: важная черта ритуала — повторяемость. Лучше всего — регулярная. (Поэтому и окна «надо» мыть весной, а не, допустим, летом, когда тоже тепло: чтобы соблюдался — и поддерживал нас — заведенный ритм жизни.)
Приводя свое жилье в подтянутый, тонизирующий, бодрый порядок — мы отводим от себя старость: дряблость, угасание, замедление, медленное врастание в окружающий хаос вплоть до окончательного поглощения им. Пока мы убираем свою квартиру — мы молоды и живы.
ПОНЕМНОГУ О МНОГОМ
Кухни традиционных обществ очень консервативны. «Хорошей» пищей считалась та, что еще «наши деды ели». Новые кушанья пугали. Принять их значило отвернуться от своих богов. А будут ли чужие боги щедры? У каждого племени имелась своя диета. Пищу добывали с трудом, тщательно берегли и благоговейно вкушали. Все изменилось с приходом европейцев. Если боги то и дело сердились и лишали людей пищи, — насылая засуху, уводя зверя, — то европейцы своих богов «приручили» и не знали недостатка в еде. В их домах и лавках было столько баночек, коробок и свертков, из которых добывалась пища, сколько, наверное, бывает камней на морском берегу. Все чаще туземцы отвергали пищу предков и перенимали привычки чужаков. Так было на всех широтах — от Арктики до Австралии. Молодые люди забывали национальные блюда и способы обработки местных продуктов. Плохо это или хорошо? При советской власти народы Севера стали потреблять примерно столько углеводов, сколько рекомендуют европейцам. Их рацион стал вроде бы сбалансированным, но организм северян оказался не готов к такому «балансу». Среди коренных жителей Арктики распространились сердечно-сосудистые заболевания. Беда в том, что они перестали потреблять «жиры морского типа». Уровень холестерина в их организме нарастал. Развивался атеросклероз. Уровень детской заболеваемости был особенно высок еще и потому, что вплоть до последнего десятилетия рационы для северных интернатов России почти не отличались от принятых для Центральной полосы. Считалось, что детей надо поить цельным молоком — и поили, хотя дети коренных северян генетически не могут его усвоить. С таким же успехом можно было приучать москвичей питаться псиной или кузнечиками. Распространяя европейские традиции, европейцы оказались не готовы к тому, что их рецепты не универсальны. Навязывая жителям Севера и Анд, тропиков и пустынь свой стандартный набор продуктов и кулинарных приемов, остается только удивляться, что они стали чаще болеть. За тысячи лет организм туземцев идеально врос в окружающий мир, и европейская «подкормка» ему часто бывает вредна. Для каждого растения в саду садовод подбирает особые удобрения. А люди что?