Интерес к сложности вообще отличал Юрия Леваду как ученого (его однокашник и друг Мераб Мамардашвили видел жизненную задачу интеллектуалов в «культивировании сложного»). Характерно, что само мышление Левады, при всей его индивидуальной яркости первопроходца, было не столько сольным, сколько оркестровым. Глядя на него, я часто вспоминал мандельштамовское: «Он дирижировал Кавказскими горами...» Левада любил не только работать, но как бы и думать вместе. В коллективной работе общей мысли его усилиями лидера и организатора среди любых, даже самых неблагоприятных обстоятельств создавался целый мир, реальный, а не утопический «второй мир» общего мышления как взаимопонимания и взаимоподдержки. Такую задачу социально-интеллектуального зодчества можно назвать художественной.
Говоря о «высоком», Кант предлагал не сводить его просто к «очень большому» или суммированию множества «малого»: для подобных явлений, писал он, у нас вообще как бы нет внешней меры, поскольку они сами себе и масштаб, и закон. Продолжая это рассуждение, я бы назвал Юрия Леваду взрослым человеком, научившимся «ходить без помочей» (Кант считал это главной задачей Просвещения). Чего это ему стоило на протяжении жизни, мог бы, наверное, рассказать только он сам.
Потому Левада с особой, рискну сказать, личной тревогой следил за тем, как проклюнувшиеся было начала самостоятельности и позитивной солидарности в поведении российских людей за последнее десятилетие все заметнее уходили из публичной жизни. А на поверхность выступал (прямо по названиям левадинских статей) человек ограниченный и лукавый, завистливый и равнодушный, приспосабливающийся и терпеливый, ностальгический и недоброжелательный. Человек советский.
Левада не раз ссылался на слова Альберта Швейцера о «пессимизме разума и оптимизме воли». Задуманное, сделанное и намеченное Юрием Левадой вряд ли уместится в рамки простых противопоставлений. Как бы там ни было, емкое название его последней книги — «Ищем человека» — звучит завещанием.
Марианна Гейде
Доречевое
П. Клее. «Ритмическое», 1930
Что такое поэзия?
В первую очередь это — модернизация языка.
Чтобы считаться поэтическим, текст должен сделать с языком что-то такое, чтобы ощущение от произносимых слов и язык поменялись местами. Если в обыденном или «квазилитературном» языке ощущение события происходит в языке, то в поэзии язык сам переживается как событие.
Но как это возможно, если мы с раннего детства приучены мыслить (а иной раз и чувствовать, и переживать) посредством языка? Если жесткие связки, существующие в языке, сцепляясь по своим законам, формируют наш жизненный мир, повелевают строить взаимоотношения с людьми тем или иным образом и определяют даже нашу самоидентичность?
Чтобы состояться, поэзии требуется выход за пределы языка с его связками и законами, своеобразный эксстасис. Существует общеизвестная романтическая концепция поэта-медиума, поэта-пророка, переживающего «вдохновение», призываемого к «священной жертве», одержимого, — словом, все то, о чем в филологических кругах сегодня упоминать считается просто неприличным: «экстаз», в котором находится поэт, рассматривается исключительно как факт его частной жизни, не подлежащий обсуждению, наряду с клиническими недомоганиями или интимными переживаниями. Но в то же время романтическая концепция содержит в себе некоторую константу: если и не «священная жертва», и не «божественный экстаз», то все-таки есть что- то, позволяющее нам говорить о поэте: «он — поэт», — специфическая деятельность, которая выбивает его из ряда «просто-пишущих-стихи» (если не употреблять сомнительный и отдающий клиникой термин «графоман»). Что это за деятельность?
Мне представляется, что поэт делает одну простую вещь: он дистанцируется от языка. Скажем иначе: «язык» предстает перед поэтом чистой структурой, синтаксисом в развертке, включающей как существующую норму, так и возможные вариации, чистой фонетикой, в отдельных случаях — даже чистой графикой: речь идет прежде всего о чистоте в отношении смыслов. Слова отвязываются от вещей и ситуаций, к которым изначально были прикреплены, и начинают свободный дрейф. Пустоты между словами, интонационные паузы становятся равноправными словам и звукам. Слова теперь — не форма, а материал, который может быть структурирован тем или иным образом: язык перестает быть кодом.