Этот шаг — первый и необходимый, но сам по себе еще не подразумевает возникновения поэзии. Если бы «поэтическое» равнялось простой перекодировке или фонетическому экзерсису, поэзия превратилась бы в слишком простое, но совершенно бессмысленное занятие. Мы можем всерьез рассматривать пограничные случаи такой «игры», «перекодировки», но всегда осознаем при этом: эти случаи устанавливают пределы, в рамках которых так и сяк осуществляет себя поэзия, но и указывают на то, что за ними нет уже ничего: ни поэзии, ни речи — полное и ничем не структурированное безмолвие. Там же, где все-таки остается возможность для речи, и вступает в действие невербальный опыт.
Что же делает поэт в состоянии экс-стасиса? Он открывает в себе мир чистого, невербализованного — несловесного — опыта. Скажем иначе: поэт обращается лицом к своему частному, к тому, что является его и только его переживанием. Социальное (в том числе и литературное), физиологическое (нескончаемое вращение биохимического калейдоскопа) так и сяк воздействует на сознание человека, предписывает и возбраняет ему то или другое, но в момент экс-стасиса, когда язык лишен всех своих прав, поэт остается наедине с результатом, причины которого более не могут быть поименованы, а значит, и установлены: они остаются за рамками поэтического акта.
Потоки визуального, звукового, тактильного, обонятельного, вкусового оказываются равноправными с потоками эмоционального. И то, и другое в обыденном языке называется одним словом: «чувство», а если брать общеевропейское sens — то включается еще и «смысл». И здесь обыденный язык не обманывает нас: ведь в этом случае и данные внешних органов чувств, и эмоциональные состояния, и порождение (и ощущение) смыслов оказываются элементами ткани нашего собственного ощущения происходящего.
Сам «смысл» предстает в виде чистого переживания: поэзия, может быть, предельный случай реализации человеческой способности к смыслополаганию. Ведь в поэтическом переживании, еще до того, как оно выбирает себе слова, всегда присутствует ощущение предельной осмысленности происходящего.
Часто неверно настроенный читательский слух улавливает в поэзии одно лишь бессвязное бормотание, в котором «нет никакого смысла», и читатель говорит: «здесь мне с глубокомысленным видом говорят какую-то абракадабру». Ничего удивительного. Поэт действительно сталкивается с проявлением смыслополагания в чистом виде, с одной лишь структурой, голой интенцией, несущей в себе свой интенциональный объект, и нередко случается так, что место этого объекта он закрепляет первым, попавшимся под руку словом. Которое и впитывает в себя то значение, которое имеет тот самый безымянный объект для пишущего. Но верно подогнанный читательский слух не смущается словарным несоответствием или кажущейся «случайностью» выбранного слова. Ведь если речь идет о состоявшемся поэтическом высказывании, то сама структура поэтической речи укажет и место, и смысл, и значение этого «случайно» выбранного слова.
В хрестоматийном примере академика Щербы («Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокренка») подробно разъясняется, как происходит «вытягивание» смысла из по видимости бессмысленной фразы: мы не можем сказать, каков из себя «бокр», но с уверенностью можем сказать, что он — существо одушевленное, и не потому, что у него есть «бокренок», а только исходя из грамматической формы: так в винительном падеже может выглядеть лишь слово, обозначающее одушевленный предмет. Можно представить себе и обратное: поэт ставит слово, известное нам как обозначающее неодушевленный предмет, в такую грамматическую форму, которая характерна для слов, обозначающих предметы одушевленные. Тем самым он «одушевляет» его, придает ему статус живого и чувствующего существа. Или, напротив, может низвести одушевленное до статуса мертвого или механического. Таких примеров можно привести множество, но суть проста: смыслополагание в поэтическом высказывании происходит скорее за счет чистых структур, не зависящих от конкретного наполнения. Может быть, наиболее значительный пример такого рода «освобождения» языка представляет нам поэзия Хлебникова.
Тут-то мы обнаруживаем противоречие: выходит, мы лишили прав не столько язык, сколько вокабулярий -словарь. Язык по-прежнему предписывает нам структуру, если не в отношении смыслов, то, по крайней мере, в отношении формы. В тот момент, когда опыт облекается в слова, язык снова оказывается властен над опытом, пусть в более изощренном, но оттого в действительном варианте.