О, да, это случилось, Тонкая завела любовника себе в Питере! И Бес, кусая губы, откусывая и плюя сигареты, ударяя себя кулаком по губам, по щекам, по зубам, плача бессильно, как зверек, выгнанный из норы жестоким паводком, повторял себе: ну да, это жизнь, это все жизнь, это же жизнь, вот так она идет, вот так она продолжается! А я думал, Тонкая — вечна! А ты думаешь, ты — вечен?! Ну иди, сними шлюшку на Финляндском! За стольник! За полтинник! И она пойдет — за полтинник! Потому что жрать хочет! А Тонкая! А Тонкая… Где ты?! Где ты, милая, нежная радость моя?! Я виноват?!! Я кругом виноват?! Где я ошибся?! Где?!
И мертвый голос глухо, медленно говорил внутри: ты нигде не ошибся, ты просто жил, и она просто жила.
Он растирал по лицу слезы кулаками, ладонями. От железного черного гонга спасения не было. Он старательно слушал его медные, медленные раскаты: погоди, не спеши, дай ей время. Она же девочка. Она просто глупая девочка. А потом, она же художница, и ей для вдохновения и картин нужна новая живая красота.
Да, долго Бес не приходил к Тонкой. И вот пришел.
Он сам не знал, как, почему пришел. Он уже пробовал ее забыть. Он уже расстался с ней. Белому не говорил ничего, а Белый и не спрашивал. Их поймали на улице за расклейкой партийных листовок, таскали в каталажку, устыжали, хорошо, хоть не били и не пытали, а пацаны говорили, в ментовке и бьют и пытают. Грозились из Питера выгнать. Бесу было все равно: Питер так Питер, Нижний так Нижний, Москва так Москва, Грозный так Грозный, Нью-Йорк так Нью-Йорк. Бес глядел в жирное, усталое, с глазами-щелочками, отупелое лицо милиционера, и думал: нет, в тюрьму не упекут, нет, слабо.
Их отпустили, витиевато выматерив в спину. Зимний ветер свистел над головами, бритвой резал надбровья, носы. Он резко бросил Белому: «Я в одно место. Буду поздно. Последней электричкой. А может, и не…» Махнул рукой; побежал.
Он бежал, будто на пожар. Задыхался.
Гнал тюлений, медленный подземный поезд. Костерил шепотом толпу в метро. Бил кулаками по поручням в черепахой ползущем, вонючем, как нацистская душегубка, автобусе. Это ее чертово общежитие тоже далеко от центра было.
Тонкая встретила его на пороге комнаты. Кажется, она ему не удивилась. Ее кривенькое личико, красное, опухшее и зареванное, ударило в него светом небесным. Он схватил ее за плечи. Она втянула его в комнатенку. Соседка сидела на кровати, читала книжку, стреляя глазами из-под круглых старушечьих очков, и похотливо ела банан.
— Я… сдала… экзамен… по компози-ци-и-и-и-и-и…
Слезы сыпались мелкими жемчужными горошинами ей на нестиранный, милый воротник.
— Ну хорошо, хорошо, что сдала, хорошо…
Он терял дар речи от радости. Он видит ее! Держит ее в руках!
— Пя-а-а-ать…
— Ну вот видишь, пять… А что ты… — Он сглотнул. — Рисовала?
— Я-а-а-а?!.. Тебя-а-а-а… и всех… твои-и-и-их…
Он понял: она нарисовала их вольницу.
— Кузю… Паука… Белого-о-о-о… Зубра-а-а-а… Гришку-у-у… Культпросвета-а-а… Кэ-э-э-эт… И тебя-а-а-а-а…
— Тонкая, ну перестань, ну перестань… — Он поперхнулся. Кашель задавил бронхи и ребра. — Родная моя… Да что ты плачешь-то как, а?! Будто похоронила кого!
Она подняла к нему опухшее лицо. В прозрачных глазах стояло белое вино питерского зимнего неба.
— Я… беременна-а-а-а!..
И тут он дико сжал ее плечи. Он сделал ей больно! И она крикнула:
— А!
— А! — повторил он ее вопль. — От Паоло!
— Не знаю… Нет… От тебя…
Он толкнул ее. Она ударилась спиной о стену. Из ее груди вылетело короткое карканье, как у больной голодной вороны.
Тонкая избавилась от ребенка. Ей надо было учиться дальше.
Бес упал, как в колодец, в страшную пьянку. Так диковинно, сумасшедшее, издевательски он не пил никогда. Он бросил работу. Он занял у Белого денег на водку. Он уставлял столы их халупы бутылками, и полными, и початыми, и полупустыми; он не куражился, не хулиганил, не орал, он просто сидел среди бутылок и медленно пил, пил, не пьянея, и это было страшнее всего. Сжимал губы в нитку. Так, что лицо превращалось в стальную, клепаную маску. Крошил зубы зубами. Иногда он вскидывал голову и орал: «Мой сын! Мой сын!» Голова, отдельно от Беса, падала на стол. Он сам, своею волей, еще раз поднимал ее, за волосы, грязной железной скрюченной пятерней, и снова бросал на стол — жестоко, так, чтоб разбилась. И разлетелись осколки.
Выпив очередную бутылку и не помня узорную, зазывную надпись на этикетке, ничем не закусив, он тяжко, бычье-упрямо поднялся, как-то смог насовать дров в печь, потом скомкал газету, бросил в пепельное жерло горящую спичку. Огонь, упрямый, как он, загудел, запылал. Из губ Беса текла пьяная серебряная слюна. Он вытер рот ладонью. Сунул руку в карман. Да. Пистолет. Его пистолет.