— Франция — христианская страна, — веселье в голосе Пьера не утихало. — Французы — христиане. Мы — католики. Вы просто забыли.
— А гугеноты это кто тогда?! — возмущенно любопытствуя, выкрикнул Толя Рыбкин из Петербурга. Толя писал в основном заказные портреты богатых господ, а раньше, в другой жизни, что давно умерла, старательно малевал картины на производственную тему. Толя окончил с отличием питерскую Академию художеств, и портреты у него получались блестяще. Что заводских бригадиров, что нынешних дамочек в золоте и соболиных мехах. «Да ты, брат, какой-то прямо Семирадский, — то ли в осуждение, то в похвалу сказал однажды Толе Илья. — Мех как натуральный. А жемчуга, те и вообще круче, чем у Рембрандта». Толя не знал, дать Илье с ходу в рог или хорошо выпить с ним.
— Гугеноты? — Пьер сощурился хитро, и лицо его стало похоже на остроносый башмак большого размера. — А, гугеноты! Вар-фо-ломей-ская ночь?
«Ага, ошибся. Хоть раз ошибся, правильный такой».
— Варфоломеевская, — прошептала Мара громко, так, чтобы было слышно. А вроде и не подсказка, вроде себе под нос.
Но он услышал.
— Мерси боку, — слегка поклонился. — Вар-фо-ло-меевская. Благодарю. Зайдем в кафе? — Он сделал рукой щедрый, приглашающий безоговорочно жест. — Посуда новая! Ничего не бойтесь. Он не повторит этот… трюк.
«Трюк» он произнес, бешено, рокочуще грассируя.
— А что! Пойдем выпьем к хулигану! — беспечно воскликнул, потирая раннюю лысину, грузный и комковатый, как мешок с картошкой, москвич Костя Персидский. Костя славился среди друзей и галеристов тем, что умел, как никто, рисовать обнаженных женщин. Женщины все, как на подбор, были с маленькими, как вишни, грудями и с широченными, как гитары, бедрами, такими чудовищно огромными, что куда там было первобытным толстобрюхим и вислозадым Венерам. Женщины назывались «Персидские Женщины». И более никак. Косте лень было придумывать названия картин. И другие сюжеты тоже. Эти толстобедрые бабы, гурии и наяды, парили над его праздничной столичной судьбой и сыпали денежку в его широкий неряшливый, измазюканный маслом карман.
В жизни Костя был грустен и одинок; жены и даже просто женщины у него не было.
— Да! Пойдем выпьем! — загалдели художники, всегда желающие выпить, особенно на дармовщинку.
— Я угощаю, — уточнил Пьер ситуацию.
— А он снова не будет? — робко спросила Мара.
Рука опять украдкой потянулась к руке. И быстро, спелой ягодой, опала под зорким и злым взглядом бородача.
— Нет. — Пьер помолчал и добавил: — Не бойтесь.
— Я не боюсь, — сказала Мара. — Где мы вообще? Это куда вы нас привезли?
Черно-лаковая, немыслимо шикарная, громадная, как корабль, машина осталась на стоянке, поодаль, за пройденной ими гладкой, поскользнуться можно, мостовой. Может, тут и камни лаком поливают, так все блестит? Или — подсолнечным маслом? Все блестит, все сверкает, все чистое, — а вчера вот шли-шли, прямо по знаменитой улице Риволи, по ней когда-то французский восставший народ, топая по камням тяжелыми сабо, бежал брать Бастилию, и вдруг — оп! — под ногами — куча дерьма! И свежего. Что не собачьего, это точно. И Пьер не растерялся, развел руками и расхохотался снегозубо: «И это тоже — Франция!»
— Это Латинский квартал! — крикнул Пьер.
Они познакомились с Пьером около русского храма Александра Невского на рю Дарю. Долго искали они эту улицу и этот храм, тыкали пальцем в карту Парижа, щурились, спорили, куда повернуть, направо или налево, и где тут парк Монсо, а где ближайшее к храму метро, и Хомейко кричал: ну что вам сдался этот храм, обойдемся без него! — а Алла Филипповна кричала: это преступление! Это преступление, быть в Париже, в кои-то веки, один раз за всю жизнь, и не побывать в храме Александра Невского!
Храм они отыскали. Купола увидали еще издалека. Радостно рванули, перебежали улицу перед носом медленного, как тюлень, автобуса. Автобусы тут ходили редко; у каждого была своя машина. На ступенях храма стоял маленький, как лилипут, человечек с лицом, до глаз заросшим бородой. Смотри, Илюшка, твой брательник, хохотнул Костя Персидский. А может, он художник?! Ты что, не видишь, священник он, только в мирском наряде.
Алла Филипповна сообразила быстро, подбежала, квадратная, на кеглях-ножках к бородатому дядьке и заговорила с ним по-русски. А потом и черпачком руки сложила, и благословилась. Вернулась, торжествуя. «Его зовут отец Николай Тюльпинов! Он приглашает! Сейчас начнется служба!» Службу отстояли с трудом. Ноги отекали, ломило в костях. Четыре часа на ногах, это безумие, ворчал атеист Хомейко. Долгая литургия Иоанна Златоуста текла, как золотая река, и Мара, крестясь, шныряла глазами по сторонам. Не только иконы, но картины на Евангельские сюжеты, холст-масло, населяли мрачную, с высокими сводами, старую церковь. Мара не знала, что вот это — Боголюбов, а вот это — Поленов; она плохо разбиралась в живописи. Зато Илья знал. У него в зобу дыханье сперло от счастья. Он щупал живопись жадными зрачками, залезал в нее взглядом, копошился глазами в ней, как пчела в цветке. Нет, иконы тут тоже будь здоров. А Алла вон знай молится да крестится, и эта стоячка, как на допросе, на пытке, бабушке нипочем! Крепкая сибирская старуха.