— Ах ты, — изумленно выдохнул он. Его лицо-тарелка обернулось, встало широкой Луной против моего. — Меня к себе звал сражаться барон Унгерн, да я не пошел. Я мог совершать переход на конях без воды и пищи в степи много дней и ночей, если надо было настигнуть врага. Ты… ударила меня!.. На колени!..
Он так и не разогнул ног, не встал из позы лотоса. Он просто схватил меня за руку и так сжал ее, что я вскрикнула, и из глаз моих покатились слезы.
— На колени! Передо мной!
— Ты можешь мне выжать кровь из руки, как сок из мандарина, о великий Джа-лама, — сказала я, морщась от боли, плача, — ты можешь избить меня, убить… но я не встану перед тобой на колени! Где твой смит-вессон! Я пошла с тобой тогда, ночью, не оттого, что испугалась твоей пушки! А от одиночества! Оттого, что мне тоже, как и тебе, дурак, захотелось человеческого тепла, участья, ласки! Дыханья рядом! Ты можешь съесть мое сердце! Но оно никогда не станет твоим! Никогда! И храбрости оно тебе не прибавит! И любви! Ты останешься таким, как ты есть, навсегда! Злым! Жестоким! Ужасным! Черным!..
Я плакала уже навзрыд. Я выкрикивала это все взахлеб, не помня, что кричу, зачем. И я увидела превращенье.
Злобно хохочущий, возбужденный пощечиной Джа-лама вдруг скорчился, съежился, вжал голову в плечи, стал внезапно маленьким и тощим — он, долговязый и худой, костяная каланча. Он стал странно, просяще жалким, он всем телом своим просил у меня прощенья. Он не произнес ни слова. Он только глядел на меня черными щелями. И лицо его бледнело все больше, и он закусил губу, и я увидела, как по его подбородку, по задранной шее, по кадыку ползет струйка черной крови, черной в белом свете Луны.
И я испугалась по-настоящему. Мне показалось — он умирает.
— Ну что ты, что ты, — залопотала я, всхлипывая, утирая мокрое лицо ладонями, — ну не надо так, я же не хотела тебя обидеть…
Он как-то странно сломался в спине, ссутулился, наклонился вперед и уткнулся горячим, обжегшим меня лбом в мои голые колени под рубахой.
— Это ты, царица ночи Ай-Каган, прости, прости меня…
Он распластался на холодном полу у моих дрожащих замерзших ног. Голый человек на голом полу. Полуголая девушка на жесткой деревянной узкой кровати. Лодка жизни несет их по бурной Селенге. Или — по зеленой ледяной Ангаре. Впереди бездонье Байкала. Синева вечности. Луна смеется над ними, подсматривая за ними в окно. На Востоке всегда должен быть у любовников Подсматривающий либо Подслушивающий. Так надо, чтобы всегда был третий. Без третьего любовь потеряет вкус и остроту, не будет дразнящего, терпкого аромата.
Они пришли рано утром. Мы еще спали.
В уши вонзился звонок, выворачивающий наизнанку нутро. Я все просила Георга: смени звонок, смени. Так можно оглохнуть. И буду я, музыкантша, что твой Бетховен.
Он равнодушно, нагло встал с постели голый — он никогда не стеснялся своей наготы — и пошел к двери. Отпирать.
— Георг!.. — крикнула я из постели сонно, сердито. — Ну хоть халат накинь, имей совесть!..
Он обернулся. Из его сузившихся лезвий-глаз вылетел черный огонь.
— Не Георг, а Джа-лама, пора бы запомнить, — выцедил он. — И не халат, а дэли. Дэли, повтори. И совести я имею безмерно больше, чем ты, ибо у меня было во времени больше воплощений.
Я молчала. Рухнула в подушки. Я ничего не собиралась повторять. Он качнулся в белесом утреннем свете, нагой, и спокойно пошел к двери.
Он, жестокий, самонадеянный, открыл дверь, даже не спросив: кто?.. кого несет в такую рань?..
И стук и грохот я услышала в сенцах. Будто падали, врезаясь в стену, лопаты, валились на дощатый пол гири.
И я услышала крик:
— Су-у-уки!
Они давно готовили его убийство. Они продумали его убийство, готовили его долго, как хорошая хозяйка загодя начинает готовиться к празднику, скупая провизию, запасая сушеные овощи и вяленое мясо, рубя капусту тяпкой и придирчиво выбирая на базаре телячьи ножки. В Улан-Удэ были расстреляны заговорщики. В Урге — верные люди Джа-ламы. В народе читали указ: «По степи бродит бандит, беглый нойон Дамбиджанцан, называющий себя присвоенным им святым именем Джа-ламы, на самом деле это не Джа-лама, а коварный и подлый враг, военный суд приговорил его к смертной казни». Но Джа-лама был невидим. Он был неуловим. Он был бесстрашен и жесток, он Божественным чутьем знал, когда к нему приближались те, кто хотел убить его, и стрелял в них, и убивал наповал, а оружье всегда было при нем.
Его несчастный, крошечный дамский смит-вессон тридцать восьмого калибра.
И палачи затаились. Они поняли — надо действовать иначе. Надо не выслеживать его, бесстрашно бродящего по улицам Иркутска, по старым закуткам Иволги, по холмам снежного Удэ, по тайге Листвянки, по угрюмому байкальскому берегу в Голоустном, когда култук выдувает из человека все внутренности, — его, курящего «Мальборо» и «Кент» у пивных ларьков, нагло ощупывающего глазами лица и груди встречных девушек, — а прямо прийти к нему в дом, в его крепость. Туда, где он затаился с тремястами саблями. Где у него из всех сабель осталась только одна живая сабля, жалкая девица, любовница, что он подобрал на улице, ночью, в подворотне, — ну, это голубиное перо, его можно и отдуть ото рта.