Выбрать главу

— Васн.

Синие искры стрельнули в него, нежный смех окутал лоб и щеки.

— Не Васн, а Бах! Иоганн Себастьян Бах! Прелюдии. После музыкального урока займемся немецким! Ты выучил сонатину Клементи на память? Сможешь сыграть?

Он опускал глаза, чтобы не смотреть в сияющую синеву. Ему казалось — он стоит в центре большого синего фонтана, такой он видел в торговых рядах на площади Сусанина, и солнце отвесно бьет в синие и золотые брызги, и он закрывает глаза ладонью, чтобы не ослепнуть.

— Я… это…

— Ты попробуй, — говорит нежный голос терпеливо. И немного насмешливо.

Он прикусывает зубами губу и садится за рояль. Кладет правую ногу на педаль. Спохватившись, кладет и левую. Так она велит. Чтобы обе ноги были на педалях. Вперед! Поехали! Пальцы заводят шарманку, и музыка бежит из-под пальцев коряво, хромая, весело, вприпрыжку. Так бегает у них в классе калека, веселый узкоглазый Равиль Хакимов. Он бросает в угол костыли и бегает. Костыли. Я никогда не буду ходить на костылях, шепчет он себе под нос. Никогда. Никогда.

Нос вдыхает аромат ее духов, и пальцы заплетаются. Пальцы забывают, как там дальше. Он краснеет до луковиц волос и медленно, как в немом кино, кладет руки на мокрые колени. Руки красные, щеки красные, колени мокрые. Прямо над роялем висит овальное зеркало в посеребренной чугунной раме, и он видит себя в нем — жалкого, как истасканный кошкой птенец.

— Боже ты мой, — в нежном голосе недовольство, — в прошлый раз забыл на этом же самом месте! Надо подучить!

Он отворачивает голову от пьянящего запаха. Он затылком чувствует, как сыплются на него смешливые синие искры. Волосы поджигаются. Пахнет дымом. Дым, дым. А, это она закурила сигаретку. И отгоняет дым рукой от лица; от клавиш; от него.

В зеркале он видит, как она загасила окурок в массивной хрустальной пепельнице. Пепельница в виде головы льва, и лев раззявил пасть. Как же льву неприятно держать в царственной глотке вонючие окурки!

Нежная и сильная рука ложится ему на плечо. И плечо возгорается.

Дыханье обжигает ему щеку. Щека горит ярче настольной лампы. Ярче хрустальной люстры под лепным потолком.

— При свете вашего уха можно проявлять фотографические пластинки, — смеясь, говорит голос. — Прервемся минут на двадцать! Хочешь дыню?

Он не знает, что и сказать.

На столе, на громадном темно-синем, с потеками позолоты, глазурованном блюде уже лежит тонко порезанная, прозрачная, желто-зеленая дыня. Он садится к столу, грубо, громко двинув стулом по полу, краснеет еще пуще, хватает дынный ломоть и запускает в него зубы. И сладко, так сладко, как не было еще никогда. И ее духи пахнут дыней. И клавиши рояля пахнут табачным дымом. И от акварельного, выцветшего портрета Бетховена, висящего на обшарпанной стене, тянет цветами и медом.

Этим всем пахнет она.

— Ну? Поел? Молодец! Сонатина за тобой. Нельзя приходить с невыученным уроком. Лучше займемся неправильными глаголами.

Он лезет в папку за немецкой тетрадкой. Руки, похожие на лилии, придвигают к нему по чистой камчатной скатерти чернильный прибор. Он берет ручку в дрожащую, нелепую, еще гудящую недавней музыкой руку, обмакивает в лиловые, как вино, чернила кошачий коготь пера и выводит в тетради число. 12 июля 1943 года.

— Неймен, — мягко летит над его головой голос, и тетрадь подергивается перламутровым туманом. — Три основных формы, пожалуйста!

— Неймен, нам, геноммен, — хрипло перечисляет он немецкие глаголы. Он чувствует себя советским офицером, допрашивающим солдата вермахта, «языка». Тихо булькает и бормочет радио, далеко отсюда, в ее спальне, на краю земли. «Советские войска… под городом Курском… операция…»

Операция, думает он рассеянно, а мама вчера делала в госпитале операцию тяжелораненому. Сказала, сделала резекцию желудка и удалила часть кишечника. А как же он теперь есть будет, спросил он мать? «Научится», — пожала мать плечами.

— Штербен!

— Штерб… штирб?.. гештирб… гешторбен…

— Штербен, штирб, гешторбен, верно. Повтори.

Он повторяет. Он пишет в тетрадке, высуня на сторону язык. С пера капают чернила, в тетради расплывается клякса, он слизывает ее, а она ахает, бежит в кухню и несет ему оттуда полную чашку абрикосового компота! Откуда в Костроме абрикосы? Из какого пайка? С какого юга? Он жадно пьет, хлюп-хлюп, сладкий как мед компот, облизывается, как медведь, и говорит, вместо спасибо, что хочет еще на рояле поиграть. И она смеется. И он снова сидит за роялем, как в автомашине, и ноги на педалях. И нежные руки поправляют на клавишах его руки, и он еле дышит, когда она делает это. И его глаза косятся на черно-синие, отливающие изумрудом, с нитями драгоценной седины, гладкие густые волосы, аккуратно убранные под сеточку, усеянную жемчугами; на ярко-синие, как небо над Волгой в июльский день, широко и весело распахнутые глаза, на золотой крестик в вырезе ситцевого пестрого, простого платья. И она, о ужас! — внезапно гладит его по щеке. Музыка смазывается чернильной кляксой. Музыка расплывается страшной, гигантской кляксой по чисто-белой скатерти, злорадной каракатицей. Уроненные на клавиши руки медленно, как два ежа в нору, ползут, сползают на колени. На мокрые, потные, горячие колени. И внутри все мокро и потно. Все жарко и душно. Все поет, пляшет и сходит с ума. И кричит. И плачет. И умирает.