Он, прилично одетый, в цигейковой зимней шубке и в ушатой шапке, в суконной самосшитой курточке и бархатном берете, в темно-синей, как у расстрелянного Цесаревича, штапельной матроске, дрался не на жизнь, а на смерть с окрестными мальчишками, и матроску рвали в клочья, а берет летел в лужу, а на цигейковой шубке пуговицы отлетали с мясом, а в ушатую, почитай, девчоночью шапку пацаны, рыгоча, набивали снег — и так несли шапку, держа за уши, словно это была кастрюля с белым тестом, — а Лодик орал, вытирая ладонью сочащийся кровью нос: «Все равно еще получите, гады!» За что он бил их? За девочку, которой нахалы дали подножку. За убитую синюю сойку, любимую птицу в зимнем саду. За пронзительный визг: «А у тебя отца-то не-е-е-ет! Не-е-е-ет! Сидит в тюряге-е-е-е! Безотцовщина-а-а-а!»
«Мой папа воюет с фрицем», — тихо говорил он, сжимал зубы и бил кулаком в наглую рожу, что это сказала.
За что били его? За то, что он был не такой, как все.
Он был: из благородных, из запрещенных, из тех, кого расстреливали и сажали, а они, вон, все жили, небо коптили, дряни. Он был: бархатный, чисто умытый, знал и по-английски, и по-французски, у него в глазах горел светлячок восторженного вопроса: как устроен мир? — а они все отлично знали, как мир устроен: нагло и жадно и обманно, вот как. Он был, что там говорить, Лодик настоящий. А они все — уже взрослые, хоть и маленькие, мужички, пройдохи. Пройды, так говорили в Костроме. «Ты у меня не пройда, — плача, вздыхала мать и штопала рваные коленки, и пришивала оторванные пуговицы, и мазала йодом локти и щеки. — Ты у меня, Лодька, наивный, чистый эльф!»
Мама тоже была доктор, как и военный дедушка. Мама с утра до ночи и с ночи до утра пребывала в госпитале: лечила раненых. И мирных жителей тоже лечила. Мама много работала, и у нее совершенно не было времени учить Лодика музыке и немецкому языку, а она так хотела! И вот запрещенный Бог послал чудо: совсем рядом с ними, ближе к пристани, у белой ротонды, ей сказали, живет одна хорошая женщина, она берется детей на рояле учить. И, вроде бы, немецкий язык знает. Это Ольге Алексеевне шепнула соседка, разжигая на кухне вонючий примус. «Не немка ли Поволжья? Может, и сосланная… На евреечку смахивает… Темная, в общем, лошадка. Но за уроки дешевенько берет… Мальчик у вас талантливый, быстро науку переймет, пианино у вас в комнатке стоит, вы-то сами — чудно играете, товарищ…» Спасибо за адресок, кивнула Ольга Алексеевна жадно глядящей ей в руки соседке, открыла крышку сковороды, где разогревались на огне вчерашние блинчики, и оторвала пальцами щедрую блинную десть, и в благодарность протянула соседке, и та — от радости — Ольге чуть ручку не поцеловала.
Учительницу звали Екатерина Петровна Сулханова, и Лодик сначала думал, что она персидская пери и родом из Средней Азии, из Таджикистана или Узбекистана; а оказалось, она грузинка, урожденная Меладзе, а муж у ней был вообще запрещенный, из рода Багратиони, князь Георгий Сулхан-Гирей. Кроме немецкого, Екатерина Петровна знала еще и английский, и французский, как Лодикина мама совсем, — а еще, понятно, грузинский, а еще сидела за роялем, аккомпанировала сама себе и пела на итальянском всякие арии и романсы: о, соле, о соле мио! Или вот так: да-а-а-анца, данца, синьоре… Ольга Алексеевна, когда договаривалась об оплате уроков, осторожно спросила: сколько вы хотите? Сулханова пожала красивыми, еще очень красивыми, покатыми фарфоровыми плечами, заправила за крохотное ушко черно-серебряную, перец с солью, прядь и улыбнулась: «Сколько вы сможете».
Ольга Алексеевна смогла и впрямь немного, но, кажется, Сулханова была довольна гонораром. В войну все были довольны всякой насущной радостью: нежданными деньгами, скудной едой, малым презентом к забытому празднику. Две картошины были гостинцем. Кулечек сахара — царским подарком. Ольга подобрала на помойке выброшенные соседями старинные ноты, толстый сборник, почистила, отряхнула от пыли и листьев, принесла Сулхановой: подарила. Та открыла ноты и вскричала: Гмерто! Сонаты Бетховена! Прижала ноты к груди и так стояла. Потом они обе пили чай с абрикосовым вареньем, и Ольга завороженно глядела, как медленно сползает с витой серебряной ложечки в хрустальную ледяную розетку красно-золотая, медовая гущина. Ольга была сама немного приколдована этой странной, безумно красивой, как икона или царская парсуна, женщиной — молодой? старой? без возраста? Сулханова не говорила, сколько ей лет; а Ольга никогда и не спрашивала.
Про мужа, князя Сулхан-Гирея, Ольга, наоборот, очень хотела расспросить. Князь, это было так забыто! Так запрещено… так страшно… Жив он был? Расстреляли? Удрал за границу? Перелицевался? «Она, змея, ведь тоже перелицевалась», — чиркали по лбу столовым ножом фамильного серебра тупые, обреченные, как у бешеной собаки, трусливые мысли. Ольга ела ее варенье — и думала о княжеском серебре. Откусывала от ее пирога со щавелем — и думала о наших, советских солдатах, что гибнут там, на Курской дуге. Битва шла уже больше месяца, и ее отец, Лодикин дед, был там, под началом геренала Рокоссовского. «Лучше бы этот ее князь, поганец, простым солдатом воевал сейчас, как все советские люди». А рука сама тянулась за вторым куском домашнего, еще теплого пирога.