— Гоги, — прошептала бессильно. Закричала в трубку: — Приду!
Когда она вошла на кухню и в лицо ей пахнул нищий, машинный запах керосина, и запах перегнившего мусора из поганых ведер, и запах пригорелых котлет на соседских сковородках, и запах крысиного мора, и запах боли и слез, соседка, запахивая на груди атласный стеганый халатик, подкатилась ей под ноги и, нюхая воздух вокруг нее, будто вынюхать хотела всю подноготную ее отсутствия, сморщилась от зависти и любопытства:
— Катик, золотенький мой! Где ж ты купила такую очаровательную шубку? И на какие же, с позволенья сказать, шиши? Каракуль, самая мода! И к тебе так идет, та-а-а-ак!..
— Ко мне бежит, — грубо сказала Катя и вышла из кухни.
Привокзальный ресторан «Парадиз» держал грузин, это был еще дореволюционный ресторанчик, и они с Гоги любили сюда приходить, когда наезжали в Москву. Сидели вечерами напролет, заказывали шашлык, чахохбили, хинкали, сациви из гуся, пальчики оближешь, хачапури, а то и хаши, иногда и яблочную чачу, а чаще всего — Катино любимое «саперави», о, Гмерто, как же любила она «саперави»! Его густая, почти черная синь напоминала ей море. «Гляди, вино цветом как твои глаза», — смеялся Георгий. Князь Георгий, раньше его звали так. После революции он враз перестал быть князем. Его чудом не расстреляли. Его чудом не замучили. Он успел. Он успел уйти. Он хотел с собою взять Катю. Он успел, а Катя — не успела.
Они жили тогда в Питере. Они должны были перейти границу по льду Финского залива. Прийти по льду в Гельсингфорс. У Кати начались роды, еще не успели они отойти от петроградского берега и одной мили. Она лежала, раскинув ноги, на льду, под ярким зимним солнцем, и дико, как зверица, орала. Она орала от боли, а потом кричала мужу: «Беги! Беги-и-и-и! Ты нас потом спасешь! Беги-и-и-и!» Проводник, угрюмый рослый финн, то и дело вынимал из кармана дубленой шубы бутылку с водкой, отхлебывал водку, как воду. Георгий вырвал у него бутылку, сделал глоток, бросил пустую бутылку на лед. «Катя! Я вернусь! Катя!» Он уходил и все оглядывался, шел по льду и оглядывался. А Катя лежала на льду, расстегнув шубку и задрав до груди пышные теплые юбки, глаза ее круглились от ужаса и боли, и над ней наклонялась женщина, их с Гоги служанка, русская, Глафира Шергина, из Тосно. Глафира и приняла Катиного мальчика на руки. Младенец умер сразу, как родился. Он был весь обмотан пуповиной и был весь синий. Катя отлежалась, послед вышел, она встала, опираясь на Глафирину руку, подплывая кровью, и они доковыляли по льду до питерского берега. Глафира похоронила мальчика в сугробе. Руками выкопала ямку, положила туда красное тельце и присыпала снегом. Катя не плакала. Все слезы вылились, пока она рожала. Деньги были при ней, в сумочке, что судорожно прижимала к животу Глафира. Они не стали возвращаться в квартиру. Это было опасно. Поехали на Московский вокзал, взяли два билета до Москвы. Какое там купе! Они еле втиснулись в товарный вагон, под крики и тычки, под рыданья и матюги.
А потом была голодная Москва. А потом погибла Глафира — ее на рынке пырнули ножом в бок, за сетку картошки и банку тушенки. А потом Катя стала давать уроки и этим кормилась.
Она вошла в зал «Парадиза» и огляделась. В полутьме мерцали на столах редкие свечи. Люстры не горели: Важа экономил электричество, она знала. Иногда, в эти годы, она одна приходила сюда. Сидела за столиком и вспоминала. Важа посылал к ней халдея с подносом яств, сам приходил, грузно садился визави. Они молчали. Два грузина. Что им было говорить? Жаловаться? Восторгаться? Плакать? Они восторгались тем, что живы, хотя слаще было умереть. Они плакали без слез о былом.
Катя бесшумно села за столик и осмотрелась опять. Немного народу; на нее не глядят. Она решила не любопытничать: если ее знают, к ней подойдут. Она разглаживала тонкими пальцами вьюжно-белую салфетку. Официант подошел, наклонился учтиво. «Саперави», — сказала Катя очень тихо. И добавила еще тише: — «Запиши на мой счет». За ее спиной раздались вкрадчивые шаги. Сутулый человечек в шляпе пирожком сел за ее столик. Деликатно сказал: «Не помешаю?» Катя прощупала глазами серенькое, мышье, без возраста, личико. Обе руки мужчины лежали на скатерти — с такими же тонкими, нервными, как у нее, пальцами. «Я музыкант, — сказал он одними губами. — Я пианист. Я выездной. Я вернулся с гастролей. Из Парижа. Я вернулся, потому что тут у меня мать, жена и дочь. А так я бы остался. Вы Екатерина Сулханова?» Катя из страха не наклонила голову, глазами сказала: да. Пианист сказал так же, без голоса: «У меня для вас письмо и подарок. От вашего мужа. От князя Георгия. Он в Париже. Бедствует. Держится. Он был на моем концерте. Он очень помог мне с покровителями. У меня есть каналы. Может, мне удастся уехать с семьей. Вам тоже удастся. Не отчаивайтесь. Здесь жить невозможно. Здесь все мы умрем». Катя молчала. Мышиный человечек, щелкунчик, глубоко и прерывисто вздохнул, сунул пальцы в рукав. Катя безотчетно положила руки на стол. Как он. Его рука незаметно, плавно, будто он ноктюрн Шопена играл, сунула ей в рукав сложенный вчетверо лист бумаги и маленький сверток. Катя затолкала все поглубже в рукав. Халдей вырос из-под земли, вертел в руках синюю бутылку, обтянутую сеткой. «Разрешите, мадам?.. Разрешите, товарищ?..» Разлил вино. «Товарищ Важа заказывает лучшее в мире „саперави“! На перекладных везут из Тифлиса!..» Свечи меркли, и мерк весь мир вокруг нее.