Как Кузя, вместе с руками его, ногами и головой, весь скрывается под водой, и ни пузырька, ни всплеска, ни ряби, ни кругов: ни горя, ни радости. Ничего.
Как Осип выгребает мелкими, яростными саженками, борется, фыркает, и вот он похож на плывущего тюленя, а может, на нерпу, а может, на китенка, а может, на косатку; он не человек уже, а водяной зверь, а может, просто водяной — жить в воде тоже ведь можно, это люди боятся воды, а если туда погрузиться с головой и вдохнуть воду, легкие сначала разрежет звериная боль, а потом они расправятся и зашевелятся, затрепещут по-иному. Мир иной! Сколько сказок и брехни. Мир иной — это вода, только вода, и ничего больше.
Как…
Осип внезапно перевернулся на спину, и Культпросвет узрел его голый живот, тюлений живот; можно такой живот почесать, погладить, он беззащитен и нежен, и его омывает светлый, мятный холод весенней воды. Весной. Плыть весной. Утонуть весной. Они выбрали прекрасное время, чтобы утонуть. Их родные запомнят этот день.
Уши Культпросвета, слышащие теперь все вокруг, услышали и легкий шорох, бормотанье, шуршанье воды — это была ее песня шепотом, и слов не разобрать, да и не надо, поздно уже. Его голова окунулась и выплыла, и на миг он ослеп и оглох, а потом стал слышать опять, но хуже. Гудение наполнило мир, густой басовый гул: оказывается, вода и так тоже может, басом, изумленно подумал Культпросвет — и обнаружил, что у него нет рук и нечем ему взмахивать, чтобы плыть.
Что вместо рук? Холод. Вместо ног тоже был холод, он уже не плескался и не вздрагивал, а стоял водяным тяжелым столбом, об этот столб можно было разбить руки и лицо, лоб и ребра, раскроить череп, раскатать красным тестом сердце, а он бы никогда не шелохнулся, он так и набычивался, торчал бы стально и бесчеловечно, тупой, грубый, непробиваемый столб, бейся не бейся, не сломаешь, к подножию его падай — не вымолишь.
А что бы ты хотел сейчас вымолить, Культпросвет, спросил он себя быстро, судорожно, уже не было особого времени спрашивать, уже одежда намокла до последней малой нитки и тяжелела, и никла, и тянула за собой, влажная и сладкая тяжесть шкуры сливалась с протяжной жалобной тяжестью тела, и одежда превращалась в клещи, цепкие, не вырваться, и жестоко, рьяно рвала тело вместе с остатками воздуха в его полостях и пустотах — вниз, все вниз и вниз, и еще вниз, а разве у мира были когда-то низ и верх, их же не было никогда, разве у мира был воздух, он сам куда-то исчез, сгинул, — но по-прежнему страшно было погрузиться в воду совсем, страшно было не увидеть серого чужого мира в последний, да, распоследний жалкий раз, — и еще раз выплыл, выпростался в исчезающий мир из засасывающей рыбьей тьмы Культпросвет, и вместо глаз у него были всевидящие стекляшки, и вместо рта — осколок стекла, и вместо зубов — стеклянное крошево, и это стекло стало нагреваться, раскаляться, таять, вот поплыло, вспучилось, вздулось, огромный невидимый стеклодув за ним выдул его, Культпросвета, наружу из черной стальной дудки, выдул шар лица, шар живота, потешные шарики пяток; стеклянный жидкий пузырь раздулся неимоверно и, вместо того чтобы лопнуть, странно изогнулся и вывернулся наружу, прозрачным мутным стеклянным чулком, и человек, потеряв тело, запутался в последней мысли: он так и не успел ее додумать, он навек, прежде чем стать водяным струящимся пузырем, водной дрожащей лупой, запомнил ее начало, и оно звучало так:
АНЕСТЕЗИЯ
ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО
ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМО
ВРАЧЕВАНИЕ НЕ ИЗЛЕЧИ
…а потом короткий бульк, и уход глубоко, глубже, еще глубже, и задержать дыхание, и бояться, все время и всю вечность бояться вдохнуть в себя жидкое, твердое, медное, золотое, огненное, пепел и прах, кровь и землю, — разве их можно вдохнуть когда-либо внутрь, они же слишком плотны и весомы для такого бедного, нищего, костлявого, воздушного, стрекозиного, невесомого тела. Я водяная стрекоза, подумал он еще, и хотел колючей лапкой летящей мысли зацепиться за плывущий по вольной воде тонкий осиновый ствол, но крыло накрыла волна, и оно вымокло вмиг, и перестали видеть глаза сквозь прозрачную сетку, полоумную фасетку, — и, сжав зубы, он выдохнул из себя последний страшный воздух, он серебряными дикими, адскими пузырями затанцевал перед лицом и резко пошел наверх, а может, вниз — верх и низ поменялись местами, это было так дивно и жутко, будто бы сам он в воде перевернулся вверх ногами и так плыл; и болтались ноги у него над головой, вместо рук шевелились и ласкали синь и зелень бедные ноги, и весь он стал наоборот — безглазый и безгубый, безъязыкий, он ощутил, что человек равновелик и туда и сюда, он мыслит маленьким, съежившимся от холода хреном, а размножается горячей головой, пылающей головней; и, уже без мыслей, с погибшими крыльями разума, он переворачивался, кувыркался в воде, все еще не вдыхая ее, все еще боясь открыть пустоту тела своего для самой великой полноты, для полной и бесповоротной боли; и не глазами, а кожей видел он через густую зеленую синь — вот плещется рыбой Осип, он плывет рядом с ним, он тонет рядом, и все еще держит весло в руке, крепко зажал, смертной хваткой, никогда не отпустит, вот камнем, недвижно, ледяно, опускается на дно Кузя — он уже вдохнул воду и благополучно, бесповоротно захлебнулся, и его не откачают, даже если выловят.