- Но ты же менамен, а значит - меценат! - пытался настоять Иванушкин и подсунуть под нос Бетрею следующий холст.
- Менамен - значит человек умный, в отличие от огородника.
Художник окинул господина Бетрея долгим взглядом. Глава мены показался ему в этот миг огромной не сдвигаемой скалой, попирающей мягкую и скудную огородную почву.
И не Иванушкину скалу эту сдвинуть. Нет, не Иванушкину.
Пришлось огороднику заплатить сто фик, сберегаемые на черный день, за разовый пропуск в Консерву, и отправиться в штаб-квартиру ТОИ. Пробираясь по ярко освещенным улицам со связкой картин под мышкой, пониже надвинув капюшон старой куртки, Ив недоуменно оглядывался по сторонам. Яркая реклама, нарядные женщины, золоченые кареты, упитанные, ленивые лошади с блестящей, как масло, шкурой, заманчивые входы в кафе и бары, а главное ощущение веселой непринужденности и неутомленности поразило Иванушкина. В Консерве Ив не бывал с детства. Тогда еще не было саркофага, бизеров и веселой публики, был агонизирующий город, пытавшийся сохранить слабые искорки жизни. Теперь Иванушкин с трудом узнавал под слоем краски и позолоты полуразрушенные и загаженные дома. Они казались ненастоящими в своей ухоженной конфетной красоте.
Спуск в подвальчик освещался полыханьем трех красных букв "ТОИ". Иванушкин нащупал в кармане записку на обрывке оберточной бумаги.
"Богиня ресьюрекшен, подсоби мужичку. Дина".
Ив с болезненной гримасой выбросил бумажку в урну и решительно двинулся по ступеням вниз.
А дальше... Тьма. Ничего. Что случилось там, в подвале, Ив не помнил. Спустился и... вышел назад. Должен был выйти. Вернулся в огороды. Должен был вернуться. Без картин... это точно. А потом... потом... О Великие огороды! Потом он пошел на мену! Как-то само собой созрело решение: идти на мену - и все...
Да, да, он был на мене! О Великие огороды! Он был на мене!
...В то утро Иванушкин встал до света, собирался в темноте, стараясь не шуметь и не разбудить Дину. Но она уже не спала - Иванушкин это чувствовал - лежала очень тихо. Понимала: сейчас лучше ничего не говорить. И он ей был благодарен почти до слез за это понимание.
Лишь, когда он был уже в дверях, крикнула вместо прощания:
- Как выйдешь с мены, голову теплым шарфом укутай. Говорят, если голову шарфом обернуть, то как будто там и не был!
Было четыре часа утра. Безветрие. Морозило. Свежевыпавший снег мерцал в мглистом свете, струящемся из Консервы. И показалось Иванушкину в сумраке, что снег этот - чистый, нетронутый, самой лучшей грунтовки холст, и представилось Иванушкину, как он пишет на этом холсте золотой шпиль и смутное небо, и падающий снег, и сквозь все это - меж и над - тонкое девичье лицо как вечный символ красоты и надежды. Девушка почему-то представилась совершенно непохожей на Дину, и от этого сделалось Иванушкину грустно. Он даже замедлил шаги, чтобы помечтать еще немного о картине, которой он никогда не напишет, потому что на обратном пути с мены мечтать уже будет не о чем.
Но все оказалось не так страшно, как представлялось фантазиям огородников. Процедура обыденная и суетливая. Суета отвлекала.
Сначала Иванушкин сидел в очереди перед дверью с табличкой "регистрация". Перед ним было человек шесть. Вызывали довольно быстро, но еще человек пять влезли без очереди. Было слышно, как за дверью звучат два голоса: один, раздраженный, женский, второй - посетителя. Наконец дошла очередь Иванушкина. Он вошел в крошечную каморку с грязноватыми стенами. Толстая девица потребовала сообщить имя, возраст, чем и когда болел, и быстренько шлепая по клавишам, заносила данные в компьютер. Потом она лениво махнула рукой в сторону ширмы. Войдя туда, Иванушкин обнаружил дородную врачиху в нечистом халате. Врачиха заглянула ему в рот, в уши, спросила: "Жалуетесь"? Он сказал: "Нет". И его пропустили в заборную. Зал был велик, но три четверти места занимала огромная золотистая панель. Перед нею одинокими островами темнели несколько кресел. Операторы в голубых шапочках и белых сверкающих куртках священнодействовали вокруг сидящих в креслах.
В стеклянном предбаннике Иванушкина обрили наголо, голову обтерли холодной, едко пахнущей жидкостью, от которой стало саднить свежевыбритую кожу.
- Волосы-то зачем? - возмутился он.
- Все равно на висках выпадут, - отвечала лаборантка, обряжая его во все белое: даже на ноги надела тряпочные белые бахилы, а на руки тонкие нитяные перчатки.
После этого его допустили в святая святых мены. Несколько секунд он стоял озираясь и судорожно глотая слюну. Чувство было, будто он попал в гигантский желудок, и сейчас его начнут переваривать. Два кресла пустовали, но он медлил, и не двигался с места.
"Боже, зачем я это делаю? - пронеслось в мозгу. И тут же услужливо всплыл ответ: - Я очень устал. Я больше так не могу жить..."
- Сюда, сюда, яблочный мой, - позвал его худенький быстроглазый паренек, со сморщенной, будто печеной, кожей на щеках.
Ловкие руки впихнули Иванушкина в кресло и водрузили на голову экранирующий шлем. Оператор провел пальцем по золотистой панели, внутри машины что-то заурчало, и вспыхнула цепочка ласковых огоньков.
- Эй, Шустряк, каков клубень? - крикнул оператор, хлопотавший возле соседнего кресла.
- Сейчас поглядим! - пробасил Шустряк, ухватил один из электродов и вложил его в отверстие шлема, как раз у виска. - Ого, тут есть чем заняться! - Шустряк жадно сглотнул, ткнул пальцем в красную кнопку на боковом пульте, вложил во второе отверстие электрод и крикнул: - Перекачка!
... Иванушкин почувствовал легкое головокружение, комната качнулась и замерла под углом, отчего появился страх соскользнуть в темноту. Поплыли перед Иванушкиным какие-то картинки из детства, двор в городе, помойные баки, немытые окна, и в окнах пролитое закатное солнце... чахлое деревце, стремящееся куда-то прорасти, и запах пережаренного лука, который вечно плыл из полуподвальной квартиры, явственно почудился в воздухе мены...