— Врачом, Мечик. После школы пойду в медицинский. Уже никаких сомнений, решение окончательное. А ты? Никак от тебя не услышишь определенного ответа.
Мечик помолчал.
— Нет, у меня по этому поводу секретов нет. На строительство ГЭС куда-то поеду. А там будет видно. Отец мой — машинист, ну и я… Только думаю, чтобы на шагающем экскаваторе. Одним словом, Марийка, ты еще обо мне услышишь! Прогремлю!
— Что ж, верю. Но пока что ты гремишь с другой стороны. Досадно за тебя. Ты, наверное, и не читаешь ничего? «Молодую гвардию» читал? А «Белую березу»? А «Знаменосцы»?
— А ты не экзаменуй, пожалуйста. Читал и читаю, только, наверное, с другой целью, чем ты.
— Как это?
— А так. Ты для чего читаешь? Я же знаю — во-первых, потому, что надо знать произведения тех писателей, которых проходим в школе. А во-вторых — ты хочешь подражать героям книжек. Характеры их обдумываешь, образы там всякие… «Автор показывает нам в этом произведении…» и так далее… А я читаю с другой целью. Я читаю для эмоций! Да. И никого не хочу копировать. Характер надо воспитывать в себе независимый, самостоятельный. Я копий не люблю. Есть такой Мечислав Гайдай, и все! А делать из себя копию героя какого-либо романа — это не в моем плане.
— А мне кажется, Мечик, что ты все-таки копия.
— Это кого же, разрешите спросить?
— Трудно и сказать. И к сожалению, ничего в тебе независимого и самостоятельного нет.
— Спасибо. Ты так плохо обо мне думаешь?
— Хотелось бы так плохо думать только о копии, которую ты, как личину, примеряешь на себя. А оригинал чтобы был другой, как положено нашим молодым людям.
Парень провел Марийку до трамвайной остановки и, крепко пожав ей руку, исчез в толпе.
Марийка сидела в вагоне, прислонившись к стенке, и смотрела, не отвлекаясь, в окно. Мимо пробегали вечерние огни, мелькали освещенные окна встречных трамваев. Марийка сидела, положив ладонь на руку, которую только что пожал Мечик. И ей казалось, что она еще до сих пор сохраняет прикосновенье Мечиковой руки.
Евгения Григорьевна уже не вставала с кровати. Лежала в полузабытьи, изможденная и высохшая, как срезанный пшеничный стебель. Где-то вне ее воображения проходило время. Светилась лампочка — ночь, потухала лампочка — день. Если склонялась над изголовьем дочь, собирала последние силы, чтобы улыбнуться. Знала давно, что болезнь неизлечимая, и все время мучила единственная мысль, чтобы об этом преждевременно не узнала Марийка.
— Не переживай, что я такая… слабая… — говорила дочери. — Все самое страшное прошло. Вылежусь… там встану. И снова все будет, как раньше.
— Ну, конечно, мамочка, — подхватывала Марийка, — мне тоже именно так говорил профессор. У одной девочки в пятом классе тоже заболела мама такой болезнью, как у тебя. И что ты думаешь? Уже совсем выздоровела…
Каждый раз Марийка выдумывала то разговор с профессором, то девочку, мать которой уже, мол, вылечилась, то говорила о каком-то новом чудодейственном лекарстве. Она была уверенна, что мать не знает о близкой смерти. И так обе, мать и дочь, скрывали друг от друга страшную правду.
Две бабушки шли тротуаром. Марийке было видно из окна, как они разговаривают, как одна из них улыбается беззубым ртом. Вот они идут, поддерживают осторожно друг друга, прожили долгую жизнь и еще будут жить, а мама умрет молодой. Как это страшно, как несправедливо!
Главное — держать сердце, чтобы оно всегда было зажато в кулак. Тогда оно становится маленьким, каменным, не пытается выскочить из груди — где такое жуткое ощущение, если сердце вдруг заполняет всю грудь. Очень тяжело его сдерживать. Сначала Марийка не умела этого делать, а потом научилась. Научилась совсем незаметно глотать слезы, улыбаться матери, если грудь разрывало рыдание, делать спокойный вид, когда от тревоги стыла кровь.
Как-то среди ночи Евгения Григорьевна проснулась, словно от толчка, и сразу же поняла, что в изголовье стоит то, о чем думала, что непременно должно было прийти, но до этого времени было еще как-то далеко, словно нереальное и постороннее. А сейчас оно уже пришло.
Ей подумалось, что теперь она уже никогда не увидит своей кустистой пшеницы, другие продолжат ее опыты, другие будут слушать шепот колосков в поле… Она так любила поле… Женщина стала припоминать, чего она еще не успела сделать. Но это было очень больно… Сердце защемило от осознания того, что она уже не вернется к дочери, к своим опытам.
К кровати подошла Марийка. Дочь, доченька! Но почему она словно плывет по комнате и вся прозрачная, сквозь ее тело видно противоположную стену… Евгения Григорьевна простерла к дочери руку, и рука бессильно упала на грудь.
Потом ей послышался размеренный знакомый шум. Сердце ее сладко застучало. Да, да… это шумят очень густые и очень высокие колосья. И все, все было, как всегда: и поле, и перламутровые облачка, и ветерок прыгал по ниве, словно зыбью засевал буйные разливы хлебов.
Мелькнули полузабытые эпизоды детства, весенние воды, дикие гуси в небе, почему-то появилась белая береза с вырезанными на коре инициалами, и хоть очень старалась Евгения Григорьевна их прочитать, но в глазах потемнело, и вся береза тоже почернела, как уголь. В комнате тяжело ходили, переваливаясь, извозчики в неуклюжих кожухах, заполнили всю комнату, и никак нельзя было понять, зачем они пришли и что им нужно.
Утром Марийка глянула на мать и заметила в ее лице незнакомое новое выражение. Что-то случилось, а что — нельзя понять.
— Дядя, дядя, купите подснежники!
Мечик сидел в сквере на лавке и ждал Лиду Шепель. Он купил два больших букета подснежников — они пахли влажной землей, мокрым лесом, хохлаткой. Снова весна! Давно ли завывала над городом метель, засыпала снегом тротуары!
— Подснежники! Подснежники! Купите подснежники!
Последние лужицы высыхают на брусчатке, на них больно смотреть от ослепительного солнца. И окно на втором этаже нового дома тоже отбивает солнце и, будто специально, слепит Мечику глаза. Воробьи купаются в лужах — мокрые, счастливые.
Мечик смотрит в ту сторону, откуда должна прийти Лида. Почему ее так долго нет?
Воробей, общипанный, забрызганный, боком выскочил из лужи, что-то победно крикнул и порхнул через голову Мечика.
Удивительно. Может, Лида забыла? Может, занята?
А сам боится, боится признаться, что возможна и другая причина. Что, если ей кто-то из десятиклассников сказал о… о том хвастовстве? Ах, как это гадко вышло!
Сначала и в самом деле думал «продемонстрировать» классу влюбленную «воблу». Приглашал в кино. Назначал свидания. А когда однажды Лида не пришла, ощутил, что вечер пустой.
Сегодня после уроков сунул Лиде записку. Последние дни девушка стала какая-то невнимательная к нему, словно и в самом деле что-то знала.
Придет или не придет?
Солнце в окне потухло, оконные стекла стали похожи на бельма. Пахли почки тополей. Трещали искры на трамвайных дугах. Два букета подснежников все еще дышали свежестью. Мечик прикоснулся цветами к лицу и вздрогнул — они были холодные.
И вечер подступал тоже холодный. В голом сквере было неприветливо. Весна стояла на пороге, но не растворила еще настежь двери, только почки набухали и лопались на тополях.
Лида не пришла.
У Николая Марковича лопнуло терпение, и он решил пойти к классному руководителю. Мечика всю ночь не было дома, он возвратился только на рассвете, пьяный, в грязной одежде.
— И делегация приходила, — жаловался машинист Юрию Юрьевичу, — но хоть бы что! Ничего на него не влияет!
— Ну, а вы? Как вы влияете на него?
— Что же я? — развел руками Николай Маркович. — Педагогического подхода у меня, правду сказать, нет. Я, конечно, по паровозной линии…
— А родительский подход у вас есть? — допрашивался Юрий Юрьевич. — По родительской линии вы принимали какие-то меры?
— Да что же, ремнем, что ли? Но я уже и не осилю, и стыдно — он же таки большой уже.
— С сыном надо разговаривать родительским языком, а не ремнем. Животное, и то прислушивается к слову.