В Петрограде Николай расклеивал Листовки, состоял в боевой дружине, бывал на маевках и демонстрациях. На одной из них вступил в бой с полицейскими, защищая знамя.
После ареста следователь долго допытывался:
— Скажите, вы член какой партии?
— Никакой. Я рабочий.
— Значит, стыдитесь назвать свою партию? Или просто боитесь?
— Я? — захлебывался гневом Николай. — Я боюсь? Листовки расклеивал. Сам говорю. На сходки ходил. С фараонами… Вот до чего их ненавижу, где мог, везде пакости строил. А кто листовки мне давал, кто на сходки звал — не скажу, хоть убейте.
— В какой же партии были?
— Ни в какой. Я рабочий.
С тем и ушел на каторгу. Там, в камере, вначале потянулся к эсерам. Они говорили волнующие речи о свободе, но потом нутром почувствовал фальшь. Пристал к группе большевиков. С ними не было никаких разногласий. Каждое слово до сердца доходило. Тогда стал заявлять с гордостью: «Я большевик». И казалось ему, стоит принести большевистское слово рабочим, крестьянам, рассказать им правду, и они тоже станут большевиками. Иначе не может быть.
Эсеров, меньшевиков, анархистов Вавила презирал. Он был уверен, они не могут не понимать большевистскую правду, единственную правду народа, а крутят, вертят, что-то выдумывают, а куда целят на самом деле — непонятно.
И здесь, на Богомдарованном, вначале было все так ясно и просто. Поговорил с Михеем, Егором, Федором, дядей Журой. Все, кажется, поняли. «Бастовать непременно надо. Зажал Устин, не дыхнешь». И вдруг пожалуйста — полный провал. Как это могло получиться?
У самого прииска Вавила догнал Ивана Ивановича. Видя огорчение и растерянность Вавилы, тот решил его подбодрить.
— Ты, пожалуй, был прав, рабочих надо иногда собирать и советоваться. Смотри, как они в один голос: «становись управителем». Теперь я чувствую за собой поддержку народа, возьмусь ломать. А ты не тужи. Теперь на прииске наша сила. Я у руля. Куда надо туда и направлю. А с забастовками брось. Это тебе не Москва, не Петроград, не Орехово-Зуево. И там-то шумят, шумят, красными флагами машут — а казаки в нагайки да в сабли. Потом мы поем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
— Вы не смейтесь над этим!
— Что ты, Вавила. Я не смеюсь. Я сам искренне плакал над могилами товарищей, восхищался их мужеством, но как хочешь, разделять их заблуждения, и твои в том числе, не могу. Люблю я тебя, но истина мне дороже. И все же я терплю твои заскоки. А вот ты нетерпим.
— К сожалению, тоже терпим. Будь сегодня на вашем месте другой.
— Накостылял бы ему?
— Накостылял бы. Честное слово.
— А ведь я хочу народу добра. Искренне хочу. От всего сердца хочу добра.
— В этом-то и беда.
Иван Иванович задумался и тихо пошёл вперёд, опустив голову.
Догорала заря. Издали, чуть слышно, доносились последние посвисты рябчиков.
Неожиданно Иван Иванович резко остановился.
— Вавила, мы не должны с тобой ссориться. И знаешь, почему?
— Нет, не знаю.
— Присядем. Я тебе расскажу интересную сказку. её знают многие, но рассказывают почему-то только первую половину. Садись вот тут, рядом.
Это было очень давно. Людей на земле было мало и все они были бесполые. Возроптали люди и пришли к Великому Шиве.
— Все живут парами, — сказали они, — голубь и горлица, тигр и тигрица, слониха и слон. Только мы живём одиночками.
Внял просьбе Великий Шива, взмахнул мечом и разрубил всех людей на две половинки. Правую назвал мужчиной, а левую — женщиной и раскидал их по свету.
С тех пор много лет ходили по земле люди в поисках своей половины и вот однажды снова приходят к Шиве.
— Великий Шива, трудно найти свою половину, не мы не ропщем, находим. И живём теперь парами, а все же нет между нами дружбы. Слоны живут стадами, волки собираются в стаи, птицы летают несметными кучами, а мы…
Рассердился тут Шива, выхватил меч, разрубил людей на мельчайшие куски и опять разбросал их по свету. И каждый кусочек стал человекем: из правой половины — мужчиной, из левой — женщиной.
И опять ходят люди по земле, ищут родные частицы. Нашёл — дружба. Но разная дружба. Если один произошел от плеча, а второй из ноги, далеко они были один от другого, и дружба некрепкая. Нашли друг друга близкие частицы — дружба навеки. Вот и мы с тобой, видно, частицы не совсем близкие, и не очень далекие.
И правда в словах учителя, и какая-то кривда.
— А если без шуток, Иван Иванович?
— Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?
— Но ведь думаем мы с вами по-разному.
— А разве есть люди, думающие одинаково? — Вавила промолчал. — А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?
Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила Настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.
— А ты большевик?
— Да, большевик.
— Гм-м, — упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.
Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».
Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.
— Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.
— Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну — и протянул руку, чтоб сорвать доску.
Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.
— Вы этого не посмеете сделать.
— А кто запретит?
— Я!
— Может быть, драться со мной начнешь?
— Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.
— Эх ты, — укорил Иван Иванович, — был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. — Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.
«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»
Духота в избе разморила Матрёну. Как в мареве плыли перед глазами подойник над дверью, большая русская печь и Ксюша возле печи.
В руках у Ксюши сито: чвок, чвок, чвок. Туманом трусится под ситом мука, и растет в сейнице белый холмик.
Мерное чвоканье навевало дрему. Слиплись веки Матрёны и виделись ей белые стены, расписанные цветами до самого потолка. Жар-птицы на стенах точно такие, как у Кузьмы на ставнях. И сам Кузьма в гостях у Матрёны, а она его потчует пирогами с картошкой.
— Хороши у тебя пироги, кума. Шибко ладна изба, — хвалит Кузьма. Не брезгует. Даже вроде завидует, толкает под бок сухопарую Февронью — Научись-ка печь пироги.
До чего сладостно слышать такое. И сладостно видеть, как желтеет от злости Февронья. Да и сам Кузьма желтеет от зависти, глядя на новые хоромы Матрёны. До чего хорошо. Только лавка под ней как сдурела, дыбится жеребцом, разве на такой усидишь.
Шаркнув щекой о косяк окна, Матрёна открыла глаза. Чёрные закоптелые стены. Подойник над дверью, обитый угол русской печи.
«Только во сне и потешишься», — взгрустнула Матрёна.