Но Мартина ничего не знала. Она помнила мужа и с преданностью существа, ведающего лишь одну привязанность, терпеливо ждала его. Вначале одиночество терзало ее сильное тело, голос плоти донимал ее, но от голода она исхудала, кровь потекла медленней, мышцы одрябли, и пыл погас. Жизнь еле тлела в ней, стараясь не растрачиваться попусту.
А на скотном дворе оставалась только одна овца, на чердаке — совсем немного пшеницы.
И однажды утром Мартина сказала Дамиану:
— Я пойду в Сару́н, к родителям твоего отца. Попрошу у них чего-нибудь. Пошла бы к своим, да, наверное, сами голодают. Ешь зерно. Если я замешкаюсь и зерна не хватит, позовешь донью Канделарию и зарежете овцу. Донья Канделария тоже возьмет себе мяса. Главное, чтобы ты был дома, когда придет отец. Все понял? Ну, вот… А если я дольше задержусь и тебе совсем нечего будет есть, иди к деду Симону… Река совсем обмелела, и ты ее легко перейдешь.
Они помолчали, и, как бы предупреждая возражения, Мартина сказала:
— Я вернусь… И отец вернется.
Она ушла и унесла на спине младшего сына. Золовка, которая как-то приходила к ней, сказала, что в Саруне, у родителей Матео, вдоволь еды.
Дамиан и Манью долго глядели ей вслед. Потом Дамиан поджарил зерна пшеницы на противне, и они поели вдвоем. Напились из каменистого ручья — мальчик черпал воду ладонями, пес лакал пересохшим языком. И перед ними разверзлось одиночество пуны.
Мальчик и собака остались одни во враждебном мире. Овца лежала в загоне, прикрыв глаза; она уже сдалась, во всяком случае — перестала сопротивляться…
Наступила ночь. Дамиан и собака устроились на циновке. Манью хотел было примоститься у ног маленького хозяина, но тот уложил его рядом с собой, и, пока собака не уснула, ее желтые глаза утешительно светились в густой темноте. А ночь что-то таинственно шептала на тысячу голосов. Когда Мартина была дома, Дамиан быстро засыпал и ничего не слышал. Теперь же до его напряженного слуха долетал зловещий голос неведомых ночных теней. Завывал ветер, что-то трещало вдали, что-то глухо шумело. Кто-то прошел мимо, громко рыдая. Скорбно стонали какие-то несчастные существа; одно из них приблизилось, волоча ноги, постучало в стенку — прутья затрещали, посыпалась глина. Заблеяла овца. Манью проснулся, выбежал на улицу и залаял. Лаял он долго. Кто там? Вор? Лиса? Чья-то неприкаянная душа? Наконец собака вошла в дом, но страшная жизнь за стеной не стихла. Стенали и жаловались существа, укрывшиеся в ночи, и подходили все ближе, быть может, чтобы погубить Дамиана или вовлечь его в свой страшный хор, потому что он маленький и остался один.
Иногда мальчик звал:
— Манью… Манью!
Собака открывала глаза, настороженно прислушивалась и снова засыпала. Но вот рассвет разлил повсюду мутную белизну, и призрачные существа ушли и унесли с собой свои жалобы. Жизнь обрела иной смысл; снова доверившись миру, Дамиан уснул. Проснулся он, когда солнце было уже высоко и сияло над бурой землей в ярком небе.
Как беззащитен мальчик без матери и как жесток мир! Только сейчас понял Дамиан, насколько тяжела ему разлука, и чуть не заплакал, но сдержался. Одна упрямая слеза все же скатилась, и он смахнул ее концом своего пончо. Хорошо еще, что ночные тени куда-то ушли. Надо поджарить зерна. Или сварить. Нет, жарить быстрее. Он поджарил пшеницу, и они с Манью поели. Потом пошли к загону и вывели овцу. Отощавшее животное неохотно поплелось за ними. По дороге они остановились на краю оврага, откуда был виден их дом. Овца пощипывала чамису и редкую, увядшую листву кустарника, корни которого могли всосать хоть немного воды из ручейка. Кое-где зеленели молодые побеги; Дамиан обламывал их и давал овце. Она жевала робко, точно беда навсегда напитала ее. Манью устало привалился к земле, но держал голову прямо и смотрел зорко. Мальчик — напомним, что ему еще не было девяти, — не торопясь, собирал хворост: спешить некуда, а сухие ветки валялись повсюду. Когда он утомился, уже перевалило за полдень. Овца растянулась на земле, а Дамиан сел рядом с Манью Весь вечер они глядели на сожженные поля. У подножия оголенных холмов ютилось несколько хижин. Ближе всех был дом доньи Канделарии, тощей и сгорбленной старухи, морщинистой, как растрескавшаяся земля. Она постоянно кашляла, да так громко, что слышно было издалека. А еще она ворчала на маленькую собачку, которая грела ей ноги. Дамиан и Манью видели, как соседка обошла несколько раз вокруг хижины, жалобно что-то бормоча, и села у дверей. Трудно было разобраться, где собака, а где хозяйка, они совсем слились, только седая голова старухи белела над темным пятном. Донья Канделария всегда так сидела, и если не кашляла и не бранилась, то жаловалась невидимым слушателям, размахивала руками и изо всех сил доказывала что-то. Слушатели, казалось, не могли взять в толк, чего она хочет, и старуха вновь бралась за свое — кричала, трясла палкой, а в конце концов принималась драться. Она сучила руками под темной, развевавшейся на ветру накидкой, вдруг выпрямлялась, замахивалась. Неприятель, надо полагать, убегал. Старуха грозила ему вслед, а потом громко ударяла палкой о землю.