Да, это его любимые дети, с которыми дальше жить и благоустраивать их судьбу.
Оставшись сейчас наедине, он чувствовал, что ему чего-то не хватает, наверно, какого-нибудь шума или голосов. Читать не хотелось. Вспоминать было привычным и не новым, утомительным, да и грустным делом.
Максим Николаевич включил радиоприемник, и сквозь позывные и писк в уши и в грудь его ударило сразу джазовым громом музыки, будто оркестр взорвался, корежа трубы и барабаны, будто где-то там, за океаном, под этот хаос плясали, извиваясь, голые женщины и, щелкая долларами, трясли животами и восторженно орали толстозадые капиталисты. «Нечего людям делать…» — с неудовольствием подумал он, выключил звук, в комнате наступила благостная тишина. Но в этой тишине были и совсем другие звуки, они доносились из-за окна, дверей и стен.
Сосед не мешал своими душевными разговорами — пел за стеной, значит, пьян. Пел он заунывно и одиноко, с плачем в голосе, будто хоронил сам себя.
Максим Николаевич прилег в кресло, закрыл глаза и прислушался.
Тишина наполнилась жалобной песней про какого-то Ваню, который сидел на диване к, видите ли, чай последний допивал…
И сидит сейчас Веревкин на своем клеенчатом диванчике, раскачивается из стороны в сторону, подперев щеку ладонью, и всхлипывает словами-стонами, будто от зубной боли.
И верится, наверно, Веревкину, что он когда-то действительно любил свою девицу-красавицу, но как в песне, так и в жизни непонятной получилась у него судьба.
Ни на какой Кавказ сосед, конечно, не пойдет, ибо нечего ему там делать, а будет вот так в своем постыдном одиночестве тешить себя песнями и жаловаться на судьбу.
Максиму Николаевичу стало искренне жаль соседа и немного страшно за него. Помрет, и ничего от него не останется.
Ведь вот он только жил и прожил жизнь. Родился, строгал, питался, встречался с женщинами, постарел и теперь доживает бесплатно. Ни жены, ни детей, ни друзей… ничего хорошего. И это — человек? Нет. Организм. Да, организм… Водоросль!
Максим Николаевич поднялся и закурил трубку. В кухне послышался голос Юльки: «Олег, иди обедать!», а потом голос Татьяны: «Юля, ты вскипятила мне чаю?» Значит, Татьяна встала… Ему хотелось пойти на кухню к детям, хотелось сказать Татьяне о том, что видел Петра, что он ее любит, что она сама напустила на себя лихо и лучше было бы возвратиться к себе домой, к Петру, но счел это неудобным, пусть уж дети побудут одни, всему свое время. Он только подошел к открытой двери и остановился. Оттуда, с кухни, слышался печальный и серьезный голос Татьяны и звонкий, какой-то радостно-бесшабашный смех Олега.
Олег с детства любил овсяные хлопья «Геркулес», любит и по сей день, хотя Геркулесом не стал. Худой, опрятный, в очках, весь светится.
Он, наверное, ест сейчас свои геркулесовые хлопья с молоком, приготовленные Юлькой, смеется, слушая Татьяну.
— Я часто вижу тебя, Олежка, с Полиной Васильевной. Что у вас с нею? Не мог себе пару найти получше?
— О-о! Сейчас ты обрушишь на меня всю ярость своего педагогического дарования. Полина Васильевна, между прочим, очень умна.
— Но ведь она тебе чуть не в матери годится. Она… дама.
— Ты, сестра, между прочим, на ханжу не похожа.
— Хм! А вот многие говорят, что вы даже целуетесь с нею.
— Ну вот! Опять целый букет неприятностей. Не люблю тех, кто подсматривает.
— Я слышала от других! Вот у нас на почтамте… Хочешь, познакомлю тебя с Ирочкой? Красивая, умница.
— Я не способен к грусти томной…
— Не паясничай, Олежка! Лучше скажи мне, чем это очаровала тебя Полина Васильевна? Что это у вас? Дружба? А может быть, ты влюблен в нее?
— Не знаю, как это у вас называется, может быть, и дружба, а может быть, влюблен. Для меня Полина Васильевна — солнечный человек. Солнечный! Ты когда-нибудь видела таких людей, сестра? Их, между прочим, много.
— Не понимаю, Олежка.
— Поймешь. Потом, когда встретишь. Вот наш батя… Он тоже солнечный. Ты не замечала?
Максим Николаевич, услышав о себе, почувствовал, как щекам стало жарко, будто его незаслуженно наградили чем-то особо дорогим и незаменимым, и еще почувствовал, что стыдно ему подслушивать разговоры, тем более, когда говорили о нем.