Откуда-то с неба до ушей донеслось металлическое взвойное:
— Иди, добей!
Он услышал это «Иди, добей!» и по железному, но усталому звериному приговору понял, что уж точно сейчас его добьют: прикладом, пулей или просто сапогом с железными подковками в висок.
«Иди, добей!»
Это значит — пощады не будет. Да какая уж здесь пощада? Просто смерть. Ну, что ж, мы с ней давно знакомы. Не хочется вспоминать о встречах с ее беззубой улыбкой. Добивают уже почти мертвого, с последним дыханием.
«Иди, добей!»
Да!.. Это приказ Кривобокова. Обычно он не торопясь, пряча сытую усмешку под жесткие казачьи усы, спускался сам и, причмокивая, брезгливо смотрел на поверженного. Он всегда ждал мольбы о пощаде, о спасении, и, чем больше несчастный просил его о жизни, тем быстрее он дарил ему смерть. Долго изгалялся над полумертвой жертвой, похохатывал, плевался, самодовольно вздыхал, что конец для жертвы еще не наступил, а потом, когда жертвы, а это были всегда красноармейцы, вглядывались в него тем прощальным, понимающим и безжалостным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение, он добивал их тем, что попадет под руку, или, устав, а может быть, убоявшись неизведанной силы, властной над ним, рисовал со злобой пулями звезду у кого-нибудь на груди.
А сейчас Жемчужный никак не мог понять, почему этот матерый казачий офицер приказал добить его кому-то другому, видно, лень было, обессилел или устал.
Палачи тоже ведь устают!
Поверженному матросу Жемчужному было не очень больно, только саднила и горела сорванная кожа на плечах, на спине и временами с дикой болью дергалась подвернутая нога.
Видно, добро пропахал он своим могучим телом насыпь до берега.
Жизнь своим теплым плечом еще согревает его на этом сатанинском песке, еще руки берут песчинки на ощупь, они тоже теплы, но почему-то тяжелы, как пули в горсти, а встать нельзя, не подняться, и никто не поможет ему, а просто придет этот «кто-то другой» и пригвоздит его к земле навечно.
Жемчужный медленно закрыл глаза, зная, что жизнь сейчас уйдет, но только вот сердце не хочет с этим мириться, гулко бьет в тугой песок, то затихая, то оглушая.
Над ухом лязгнул затвор винтовки, этот «кто-то» кашлянул и пнул жертву сапогом.
Когда поверженный, разбитый, растерзанный матрос нехотя открыл глаза, он встретился взглядом с другими глазами.
Эти взгляды — глаза в глаза — были долгими, немигающими, проникновенными.
В одном стоял красный туман, как будто кумачи знамен заполыхали в толпе на Дворцовой площади, а сбоку плыл вязкими облачками осенний туман по Неве, и виделось в нем странное сплетение знакомых лиц, улыбок и жестов и затаенный, тихий, сожалеющий омут родных глаз любимой, единственной женщины.
В другом металась впереди дорога — то на повозках, то пешком, то на бесхозной лошади, одиночные несмелые дымки из тяжелой, никому не нужной винтовки, а еще до боли в сердце безысходная, голодная юность, когда в крестьянской семье ни достатка для всех, ни урожая на поле, ни справной одежды, как у других, ни невесты, и не хватало друга, ну вот такого человека, как сейчас рядом с ним и которого он должен добить. Ему сказали, чтобы он убил этого человека, который, видать, не из бар, этого, смотрящего сейчас как бы с последним веселым укором, но ведь его уже сбросили, разбили, а теперь приказали «добить».
Глаза смотрели в глаза.
Жемчужный вздохнули удобнее повернул голову. Над ним стоял бледный солдатик с рыжими глазами, направив дуло прямо в лицо, в глаза, а когда Жемчужный со стоном вздохнул, солдатик отвел винтовку в сторону и громко выстрелил в песок. И покраснел. И захлюпал носом. Видно, нелегко становиться убийцей!
От выстрела песком запорошило голову, влажные глаза провожали спасителя, взбирающегося по немой тропинке вверх, к небу. Уши отчетливо услышали тишину и благостное веселое журчание воды в ней.
Спасибо, братишка! Кто ты и где ты сейчас?!
…Не спится прорабу Жемчужному в эту холодную, вьюжную ночь, не спится-не дремлется, и только екает приятно сердце и все вспоминается тот бледный рыжеглазый солдатик, ушедший к небу, в свою неизвестную судьбу. И не убили, и не добили, не уничтожили, и жизнь продолжается, как всегда, поворачивая землю то к луне, то к солнцу, и по весне тают снега, и в черном бархате пашен произрастает зерно, посеянное свободными от веревок руками.
Погудывает печка-времянка, поплясывает пламя на щепах, долго еще до рассвета, видно, заблудился он где-нибудь в снежной степи за Магнит-горой…
На рассвете снова принимать навербованных, расставлять по работам, обеспечивать жильем и пищей, а пока повернемся-ка на другой бок, погреем моряцкие стылые косточки да потешим душу приятственной грустью по Настасье свет Васильевне и по сыну Андрюше. Ума не приложишь, куда бы определить их здесь, ежели вызвать на проживание… А жизнь-то, она ведь вся в расставаниях, не ждется ей, бросает то на бои, то вот теперь на стройку, и все время холостякует он в разлуке, вдали от семьи, как в бегах, зато теперь уж отстрелялся вконец.