Так вот, недружелюбно взглянув на меня, собеседники замолкли и как бы очнулись.
– Так ты был в Москве? – вздохнул АТ.- Видел наших?
– Как тебе сказать,- неохотно сказал Верлин,- мы с ними разошлись. Я с тех пор прожил целую другую жизнь. Может быть, даже две или три. Анри тебе не рассказывал, как мы познакомились? Как я раздавал рекламные листовки у порнографического театра?
Я поперхнулся.
– Не сказал? Ха! Ваши акции растут, Анри! Вижу, вы не только не задаете вопросов, но и умеете хранить секреты. На пари я этим занимался. С владельцем театра. Ну ладно, впрочем. О чем я? О том, что у них там продолжается старая жизнь. Все те же разговорчики о литературе, о политике, все тот же тамиздат, который одалживают друг у друга на одну ночь, рассчитывая в каком-нибудь номере "Континента" обнаружить ответы на все свои вопросы. Все то же обильное слюноотделение при виде какой-нибудь полуправды в газете. Я не любитель тюремных библиотек, не поклонник тюремной самодеятельности. Я однажды узнал вкус свободы и ни разу еще об этом не пожалел.
– Ну а не смущает тебя, скажем, что эта свобода досталась только тебе, что ее не с кем разделить? Что твои старые друзья остались там, а ты, так сказать, как оторванный листок, ну и все такое прочее?
– Своя рубашка ближе к телу.- Верлин пожал плечами. Мне казалось, что он слегка лицемерил, как и в рассказе о пари с директором театра.- Мне повезло, другим – нет. Свой шанс в жизни есть у любого человека. Мне, чтобы взять у нее свой, потребовалось унижаться так, как им не приходилось даже перед секретарем парткома.
– Давненько ты не видал секретарей парткома, должно быть. А наш юный друг даже не знает, что это были за птицы. Впрочем… где же это тебе приходилось так унижаться, Павел?
– По-разному.- Господин Верлин вдруг как бы взял себя в руки, и на полном, я бы даже сказал, обширном, жизнерадостном лице его вновь засияла здоровая уверенность в себе, прекрасная седина показалась мне еще благороднее.- Как там у твоего любимого Пастернака: простимся, бездне унижения бросающая вызов женщина…
– Я – поле твоего сражения,- продолжал АТ. В голосе его, однако, появилось некоторое разочарование.- Почему, Паша, ты не хочешь нанять меня на работу, собственно?
– Я хочу! – воскликнул господин Верлин.- Очень хочу! Но фирма только начинается, деньги на ее деятельность взяты в банке под бешеный, доложу тебе, процент, и я в данный момент просто не могу себе позволить… Да и что ты можешь делать, по чести-то говоря? Распевать под лиру? Я бизнесмен, а не благотворительная организация.
Сказано было справедливо, однако не без покоробившей меня резкости, то есть уж слишком откровенно было сказано, может быть, даже грубо, а может быть, и не без тайного намерения несколько уязвить АТ.
– Ты говорил о какой-то производственной линии… Вам же все равно потребуется подогнать проект под советские условия. Я еще не забыл о своем дипломе.
– Вот-вот,- сказал Верлин, по-моему, несколько устыдившись.- Я сейчас веду переговоры, и если, Бог даст, контракт будет подписан, то вполне возможно, что я смогу, как говорится, оказать помощь старому другу. Но сейчас, пользуясь цитатой из того же автора, сейчас идет другая драма, и на этот раз меня уволь.
– Хорошо,- сказал АТ, потускнев. Его звездный час истек.
Официантка уже несколько раз подходила к столу, пытаясь убрать остатки наших гигантских бифштексов (по поводу размера которых и АТ, и Верлин уже успели обменяться шутками), жареной картошки, салата, кока-колы в бумажных стаканчиках. Отказавшись от предложения подбросить его на машине, Алексей торопливо раскланялся. И если бы меня попросили определить унижение, я бы вспомнил спину удаляющегося по темной весенней улице АТ, его болтающиеся за ненадобностью руки – и направленный ему вслед взгляд господина Верлина, в котором было смешано два взаимоисключающих чувства – жалость и торжество.
Раннее утро. Передо мной в стакане шипит, разбрасывая мелкие пузырьки, порция Alka-Seltzer, голова трещит то ли с похмелья, то ли от недосыпу – вчера я-таки поддался на уговоры одного своего старинного приятеля и провел с ним вечер. Добрая дюжина славного бочкового пива в полузабытой атмосфере простодушного веселья подействовала на меня, я расслабился и даже танцевал: сначала – обыкновенные современные подергивания, затем – нечто классическое, сентиментальное.
Ранним утром, когда машины на перекрестке замирают перед светофором, ясно слышно, как птахи Божьи беззастенчиво чирикают в ветвях тополей и кленов. Говорят, что многое из проходящего по разряду прекрасного, как-то: цветы, искусство, птичье пение, женская красота,- косвенным образом увязано с идеей эффективного и безболезненного размножения. Даже художественные кривляния аэда в хитоне и деревянных сандалиях – лишь переродившаяся песня, которую исполняет самец гориллы, победивший в схватке за самку и звуковым кодом готовящий ее к совокуплению, а балетные па худощавой красотки – вариация телодвижений той же самки, стремящейся показать самцу здоровье и гибкость своих членов. Должно быть, Алексей издевался и надо мною, и над Жозефиной, когда с серьезным выражением лица рассказывал всю эту чушь. Английских слов у него не хватало, и мне то и дело приходилось переводить для Жозефины, присоединившейся к нам на чашку чая с абрикосовым вареньем (по которому АТ положительно сходил с ума).
– Мне доводилось читать монографию про пиявок,- продолжал он. Оказывается, пиявки, будучи гермафродитами, перед началом любовных занятий тоже ухаживают друг за другом – колотят хвостом по листочкам водорослей, трогают друг друга и как бы поглаживают.
– Как можно сравнивать человека с пиявкой! – поморщилась Жозефина.
– Даша бы на это сказала, что пиявки тоже люди,- возразил АТ. Есть похожий обряд и у мух-дрозофил. На первой стадии самец приближается к самке и занимает выжидательную позицию на расстоянии примерно в две десятых миллиметра от нее. На второй стадии трогает лапкой живот самки, на третьей – жужжит крылом, исполняя любовную песню. На четвертой – располагается мордочкой к хвосту самки и трогает хоботком ее гениталии, на пятой…
– Ради Бога, заткнись! – почти выкрикнула Жозефина, обращаясь не то к АТ, не то ко мне, невинному переводчику.- Меня как женщину эти уподобления оскорбляют. Особенно стыдно должно быть тебе, человеку искусства…
– Почему?
– Ну потому, что если нет любви, то нет вообще ничего.
– Но с чего ты взяла, что любви нет? По мне так все эти любовные жужжания крыльями доказывают нечто совершенно противоположное: что любовь свойственна даже дрозофилам.
– Перестаньте, Алексей Борисович! – вставил я от себя.- Мухи совокупляются и разлетаются, а человеческой любви свойственна тяга к постоянству.
– Качество любви не меняется от ее продолжительности,-оборонялся АТ.- Ни одна из подруг Казановы не была на него в обиде, а он редко кого любил больше нескольких дней…
– Договорились! – Глаза Жозефины неприятно сузились.- В присутствии собственной жены воспевать Казанову?
– Я исключительно в общем плане.- АТ мгновенно увял.- Прошу прощения, если был бестактен. Прошу прощения, хорошо? – Он посмотрел на жену заискивающим взором.
– Господь с тобой! – засмеялась она.- И почему ты так меня боишься? Чует кошка, чье мясо съела?
Понятно, что на закате жизни старику хочется удержать ее, обозначить хотя бы буквами на бумаге, воскликнуть на весь мир: так было! Я не был стариком; я не мучился бессонницей от боли в спине и не клал на ночь искусственные зубы в стакан с водою, влажно шамкая во сне розовыми младенческими челюстями. Я еще не уверен в том, что моя жизнь кончится. Вот почему заниматься воспоминаниями так мучительно: они слишком ясно обозначают, как далеко ты уже отошел от начала известной дороги и сколь кратко оставшееся расстояние.
Однако из приоткрытого окна дует по-особенному свежо. Снег стаял. На самой верхушке тополя под моим окном сжимает в зубах грецкий орех отощавшая рыжая белка, и я невольно улыбаюсь ей. Просохли улицы. Едва ли не каждый вечер теперь я прогуливаюсь по проспекту Сен-Катрин, куда из моего обиталища всего четверть часа на метро. Пускай центр уже не тот, что в моей юности, пускай в нем десятикратно увеличилось количество рвущегося в небеса бетона и огромных стеклянных плоскостей, мрачноватых беспредметных скульптур, футуристических сквериков, покрытых не молодой травою с пятнами маргариток, а мертвым асфальтом,- это жизнь, повторяю я про себя, это ее движение, которому невозможно и не нужно противиться. Прокуренные таверны с бильярдом и чинные оргалитово-стальные кофейни, китайские ресторанчики с постаревшими официантами – теми же самыми, что лет десять назад, с тем же услужливо-усталым выражением на лицах. Иной раз – билет в кино на поздний сеанс. Неповторимый запах воздушной кукурузы с растопленным маслом, душка Шварценеггер, с очаровательным немецким акцентом раскидывающий на экране по дюжине человек зараз. Зимой все это никуда не исчезает, но суровы зимы в нашем городе, и соль, которой посыпают мостовые, разъест любые ботинки. Весной я прихожу в себя, словно только-только остановившееся сердце от электрического шока. Кто-то из современных российских писателей уверял, что у человека все должно получаться неловко, что он не имеет прав на житейскую устроенность. Согласиться ли? Скажу по-иному: не бейте человека слишком тяжело, но пусть чувствует, что удар грозит ему всякую минуту, и душа его будет постоянно настороже, попутно, быть может, замечая нечто более достойное, чем жалкое наше бытие, или предаваясь бессмысленным воспоминаниям, теплым, как слеза.