Выбрать главу

– И? – оживлённо спросил князь, впрочем, так и не повернувшись. – Займёшься этим? Заменишь собою книгу?

Сумасвод сейчас же с кряхтением поднялся на три ступеньки выше – предположил, что подопечному его вот прямо здесь предстоит исповедь.

– Тот человек, в чьей смерти вы себя вините, – начал вкрадчиво пастор, змеино склоняясь к затылку своего прихожанина, почти уткнувшись носом в его лунно-белую, бантом украшенную косу, – он сам желал погубить вас. Вы дурно поступили, когда отдали его на смерть, но казнить себя бесконечно за то…

– Того я не отдал на смерть, я его попросту убил, – прервал сердито собеседник, – как пристреливают охотники паршивых собак. Ты дурак, Фриц. То отыгранная игра. Эта рана никогда и не болела. Есть другая рана, и болит так, что не выжечь никакой твоей Савонаролой. Бедный мой, пропащий обер-прокурор… Двадцать лет уж прошло, двадцать три года. У меня нет друзей, и не было, Фриц, никогда – только он один…

– Он умер из-за вас? – осторожно, тишайше спросил пастор, догадываясь, что сейчас он, как тот апостол, вкладывает персты в раскрытую рану.

– Я выпустил его из рук, загляделся, заигрался – первые планы, первые большие газарты. Он об одном просил меня – «не покидать и защищать», ведь я взлетел, а он остался на земле. Не покидать и защищать… Я сам хотел бы простить себя, но как простишь? Хорошо католикам – исповедался и пошёл, свободный, до следующего раза…

– Это не совсем верно, сын мой.

– Сын мой… – Словно очнулся князь, вытянул из воды леску, сложил хитроумное голландское удилище. – Знаешь ли, пастор, что по-французски «грешить» и «рыбачить» звучат одинаково? Одно и то же слово – «peche». Золдат, бери ведро! Идём домой.

С топотом сбежал сверху Сумасвод, подхватил ведёрко и фонарь и заспешил по лестнице – снова вверх.

– Прощайте, отец мой. – Князь поднялся, бархатные полы почти мазнули сидящего пастора по носу. – И не трудитесь меня исповедовать. Я обойдусь книгой. Не тратьте себя на меня – я недостойный предмет, отец мой.

И князь, легко для своих лет, взбежал по ступеням, туда, где нежным теплом манил ореол фонаря. Пастор остался сидеть – от реки пахнуло на него водой, и травами, и рыбой, и тоска заныла, как старый шрам…

Сумасвод стоял на верхней ступени, ждал. Над ним склоняла ветви яблоня, раскидистая и почтенная. Князь с удочкой своей поднялся уже наверх, когда между ним и гвардейцем со стуком упало яблоко. Сумасвод тут же склонился, цапнул яблоко и с хрустом откусил.

– Дай мне. – Князь протянул к нему руку, и с такой решимостью, что злюка Сумасвод растерялся.

– Я же уже кусил… – возмутился он, но яблоко отдал. – Оно всё поклёвано было…

И тут же птица крикнула в ветвях – признаваясь в содеянном. И зловещая тень мелькнула в сумерках, за самым деревом – совсем разбойничья тень, в русской шапке, с нелепо поднятыми вверх ушами: отчётливый абрис на фоне меркнущего неба.

Князь не стал доедать яблоко – он кончиками пальцев провел по влажной от сока кожице, нащупал несколько царапин, то ли от птичьего клюва, то ли от ножа. И с похвальной для древнего деда ловкостью бросил огрызок вниз – в тёмную далёкую воду. Булькнуло. И Сумасвод воззрился на подопечного – с укоризной.

Для кого она, эта исповедь, сбивчивая, перепутанная, словно нити в корзине для рукоделия? Рассказ о тех, кого давно нет, вернее, о том одном – наивном простаке, эгоисте, нелепом, незадачливом, невезучем – о нём, о гусенице, переродившейся, сломавшей кокон, и у которой сейчас уже – выросли мрачные тяжёлые крылья.

Память перебирает колоду, по одной вслепую вытягивая карты.

Антоний Падуанский, покровитель животных, влюблённых и всех отчаявшихся – наверное, этот рассказ, он для тебя, – смилуйся, выслушай, погляди с небес, помоги отыскать потерю.

1724. Письмо

Москва встречала въезжающих кропящим невесомым дождичком и высоченными триумфальными арками. Арки состояли из резных деревянных цветов, ветвей и надписей – «мая» и «1724», впрочем, намалёванных столь халтурно, что почти и не разобрать.

Для приветствия курляндской кареты не отыскалось в старой столице и завалящей пальмовой ветви. Москва не снизошла, не обратила на герцогиню ни малейшего внимания – мало ли кто въезжает, бывало и получше, бывало и побогаче. Да и карета, в которой помещались герцогиня и её дамы, выглядела невидно и невзрачно, разве что лошади стоили похвалы.

Но четыре нарядных всадника, сопровождавшие карету, были хороши, и знали они, что хороши. Весёлые хищники…

Отважные московские девки глядели, прищурясь, из-под платков снизу вверх – на четырёх курляндских красавчиков-вермфлаше. Вдова-герцогиня была небогата, но славилась свободой нравов и пригожестью своих камер-юнкеров. Кто-то из злюк большого двора – кажется, барон Остерман – язвительно окрестил спутников её светлости этим ёмким немецким словечком, «вермфлаше», постельными грелками. Может, и приврал – а дамы с удовольствием подхватили, молодой герцогине многие завидовали – денег кот наплакал, красоты тоже, а каков гарем…