Ему бросили обещание большего количества колбасы, чем в западных странах. Так и сказали: коммунизм — это когда в Советском Союзе будет обеспечен самый высокий жизненный уровень по сравнению с любой страной капитализма.
Такую задачу всемирно-исторического значения поставила КПСС.
А что народ? Народ оскорбился. И опустил руки. Оттого, что он не этой целью считал коммунизм.
В понятии коммунизме имелась какая-то метафизическая таинственность, неопределенность.
Да, все знали, что при коммунизме не будет денег, и каждый может брать все, что его душе угодно. Но не это было главным.
Пусть народ иногда бывал грубоватым, прагматичным и циничными. Но всегда жертвенным. Он был готов жертвовать собой ради высоких целей.
Слово «коммунизм» оставалось сакральным. Люди совершали неимоверные прорывы ради того, чтобы потомки жили в нем. Отдавали свои реальные жизни.
Нельзя было об этом просто так говорить, с усмешкой: могли и по морде дать.
Метафизика революции еще жила по инерции до начала 70-х годов. В слове «коммунизм» еще содержалась сакральность. Сакральность значит священный.
Что такое сакральность в этом смысле? Это когда на слове коммунизм люди прекращают шутить, и лица у них каменеют и вытягиваются. Так же как и когда говорили о погибших на войне. Великой Отечественной Войне.
Про коммунизм говорили с иной интонацией голоса. С другим выражением лица. Без игры желваками, со взглядом, затуманенным тайной мечтой, предстоящим неведомым путешествуем в мир будущего.
Длилось это примерно до семьдесят шестого или семьдесят восьмого года, когда Ильичу, тому, который Брежнев вручили вторую и третью золотую звезду Героя Советского Союза.
А потом ушло, сдулось. У людей перестали гореть глаза. Они начали чувствовать, что проиграли битву за коммунизм.
Будто они представители великого народа победителей тянулись вверх, к свету, с лампочками в руках, которые вот — вот зажгуться, нарушая законы физики, а партийная номенклатура выбила у них из под ног табуретку.
Просто потому что бюрократы, так же как и свиньи — не умеют смотреть вверх на звезды.
После этого двадцать второго съезда исчезла неизвестность, исчез почти религиозный подтекст. К началу семидесятых до народа грубо донесли, что коммунизм теперь это колбаса плюс электрификация всей страны.
Про газификацию, водопровод, канализацию и асфальтизацию и другие «зации» скромно, по-хитрому умолчали.
Определение коммунизма через бесплатную жратву — это была смерть идеи.
Раньше до этого подразумевалось, что коммунизм это такой переход в четвертое измерение.
Состояние, когда человек может менять себя, свою психологию и образ мышления, а вместе с ними и свою реальность.
Состояние, где разум развит настолько, что можно менять по своему усмотрению законы физики. Перемещаться в пространстве за мгновения на любые расстояния, отменять или обращать время, законы Ньютона и термодинамики.
Все это просто обосрали. Хрен вам с сосиской, а не полет разума.
Я вспомнил одну статью, прочитанную в Геологическом управлении в журнале «Знание Сила» о том, что советский человек забыл, что такое мечтать.
Там было написано про то, что исчезла сверхидея, что мы забыли о голубых городах на Марсе, забыли об Аэлите, Гиперболоиде Инженера Гарина.
О стремлении выйти за границы возможного о ноосфере, — ведь ради этого совершалась революция. А мы слишком погрязли в экономизме, в циничном «колбасном» прагматизме.
Он был физик и рассуждал о безграничных возможностях человеческого разума.
Статья была интересной ее обсуждали инженеры и смеялись над ним. Говорили, что эти глупые фантазии никому не нужны, народу нужна жрачка, одежда, дача и машина. И больше ничего
А он писал о ноосфере совершенно серьезно.
Такие люди все еще оставались, но их голоса затихали, словно удаляющееся эхо в горах.
Не знаю, как это произошло, но эта тупейшая и примитивнейшая идея американцев, что счастье — это домик с гаражом, лужайка с газом и машиной сумела захватить не только весь мир, но и большинство нашего народа к началу восьмидесятых.
А такое всегда стояло мне поперек горла. Не то, чтобы плохо. Нет дело не в этом. Не мужское это все. Это ценности какого-то глубинного, сокрытого за семью печатями, матриархата.
Женские ценности — это воля к воспроизводству потомства, к улучшению качества жизни, к безопасности.
К гашению конфликтов под контролем женщин, которые вечно стремятся к тому, чтобы максимально извлекать выгоду для себя и потомства и безраздельно управлять энергией мужчин.
Вся эта конкурентная мышиная возня, все эти получения участков под дачу, чтобы было как у людей, очереди за автомобилем с последующими битвами и инфарктами инициировалось женщиной.
Мужику это все не нужно было.
Мужские ценности, интересы и глубинные инстинкты совершенно другие. Мужские ценности — это война, борьба, открытие новых земель и горизонтов, героизм, преодоление, победа над силами природы, над врагом, над собой, над смертью, воля к жизни и вместе с тем воля к смерти.
Вот и выходит, что мы уже пять десятков лет*(включая десятые и двадцатые двадцать первого века) бежим изо всех сил от этой дикой и неестественной для мужика идеи, пришедшей к нам с той стороны земного шара, из-за океана, из Америки.
Уходим от нее в гаражи, в лес на охоту, на рыбалку, в горы или в море, в геологические партии и научные экспедиции. В самом хреновом случае на дно бутылки.
Некоторые даже полностью воплотили эти дом-лужайку-машину для своих женщин и детей, но все равно в глубине души каждый мужик знает — он рожден для другого.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Бурцев?, — я приоткрыл глаза увидел трясущего меня за плечо Латкина.
Я тут же схватил ружье, сел и направил на него ствол.
— Тихо, тихо, тихо. Здесь все свои, — он отскочил, поднял руки вверх, так чтобы я видел, что у него нет оружия и стал медленно отходить назад
— Кто свои?
— Ты не заболел, случаем? А то я сейчас такого наслушался, даже не знаю, как это понимать.
Видимо я отрубился. Неужели я проговорил вслух всё, что думал о колбасе и коллапсе коммунизма?
— Что ты не знаешь? Что не можешь понять?
— Я-то как раз очень хорошо понимаю, то о чём ты говорил. Даже в чем-то согласен, но…
— С чем ты согласен? — я нахмурил брови.
— Ну с тем, что народ теперь не верит так, как верил раньше.
Так и есть, я выложил Латкину вслух.
Он направился к выходу.
— Куда? Ты же не собираешься опять бегать от меня на морозе?
— Нет, что ты… Я хотел выйти за дровами, эти уже прогорают, — он ждал моего одобрения.
Я посмотрел на печку. Действительно, полешек уже совсем не осталось. Я молча качнул винтовку в сторону двери.
Он вышел и через некоторое время уже нес на груди большой штабель дров. Латкин встал на одно колено с грохотом выгрузил его на пол перед печью.
— Ты сказал, «но», что «но»? Что ты имел ввиду.
— Ах, ну да. Я имел ввиду, что не знаю, как к этому относиться. По моему ты или наговорил на целый срок, или, как вариант, наговорил на психушку.
— Забей, я просто шел девятнадцать часов пешком или около того, устал и отрубился.
— Забей, отрубился?
Он пытался понять смысл слов из сленга, который еще вошел в речевой обиход.
— Забудь, уснул.
— А ну понятно. Ты во сне разговариваешь?
— Вроде, за мное не замечали. Никто не жаловался.
Он помолчал, потом продолжил
— Вот поэтому я и спросил, здоров ли ты? Откуда идешь девятнадцать часов. Почему так долго без перерыва?
— Нельзя останавливаться, насмерть замерзнуть можно.
— Вот! Смерть! — он воодушевился.
— Что, смерть? — я спокойно наблюдал за его мимикой.
— Ты правда спал? Ничего не помнишь из того что говорил?
Я кивнул головой и сомкнул веки в знак подтверждения, чем, кажется, разочаровал его.