Мы знаем его наизусть, наше море, мы помним его пощечины и его ласки; мы слышали, как оно рычит и как мурлычет; а позади каприйского катера оно вскипало и пенилось, как кружевной шлейф позади невесты; оно было домашним и ручным, как вода из колонки, и мы до сих пор носим его в себе, как носим на груди вытатуированные скалы и фигуры русалок.
Море, переулки, люди, населявшие мою молодость, и заставили меня написать эту книгу, которую я посвящаю своей матери.
«Мама» — это еще одно слово, которое, может быть, слишком часто встречается на этих страницах. Но мы с матерью были друзьями так недолго, что я не хочу упустить ни одной возможности снова побыть рядом с нею. Когда, переехав в Милан, я обзавелся там домом и положением, я сразу же вызвал мать к себе, но она недолго прожила с того счастливого дня и теперь лежит на кладбище Музокко.
Если бы меня привели на Музокко с завязанными глазами, я все равно узнал бы все его аллеи по звуку собственных шагов; зимой льдинки взрываются у меня под ногами так, что мне кажется, будто мои израненные ноги идут по битому стеклу, которое насыпают по верху ограды; а летом сдержанную скорбь кипарисов то и дело нарушает птичья возня, но потревоженные ветки тут же приводят себя в порядок и всем своим видом выражают вам еще более глубокое, чем прежде, сочувствие.
Мы везли мать на Музокко с другого конца Милана, я плакал у Порта Венеция и на бульваре Семпионе, но когда наконец гроб опустили в могилу, я заметил, что больше не плачу; мне самому была ненавистна моя бесстрастная, словно у постороннего, физиономия, к которой лицо матери было обращено со своим последним вопросом. Но у меня все не как у людей, я человек нескладный, и сам об этом знаю. Должно было пройти много лет, прежде чем мать стала умирать для меня каждый день, и Музокко сделался для меня таким привычным, что я могу теперь пройти его насквозь с закрытыми глазами; но тогда, впервые отойдя от ее могилы, я вспомнил первую нашу разлуку, ту, когда я пошел в школу, — никогда раньше она с такой яркостью не воскресала в моей памяти. Помню, мама оперлась на мою парту и несколько мгновений постояла, прижавшись щекой к моим волосам, а потом ушла, и ее тень за порогом стеклянной двери сразу же растаяла в трагически белом, меловом солнечном свете. А сейчас, мама, ухожу я, а остаешься ты, и это уже навеки, подумал я, обернувшись к участку номер семьдесят один; майское солнце било мне прямо в спину, такое же, как тогда, белое, обескровленное солнце несчастья.
Золото Неаполя
В мае 1943 года сестра Ада написала мне из Неаполя:
«Помнишь дона Иньяцио? Ему пришлось перебраться в подвал на Мерджеллине. Но последняя бомбардировка смела у него все подчистую. Можешь себе представить, убегая из дому, он так торопился, что забыл на комоде вставную челюсть! Но ты же его знаешь. Он говорит, что не может оставить своих клиентов. Потому он поселился пока в воронке от бомбы, устроив над ней навес из жести. Раздобыл еще где-то табуретку и столик. Не помню, писала ли я тебе, что в последние годы он живет тем, что переписывает ноты и дает уроки игры на гитаре. В общем, уже через два дня он был готов принять в своей воронке учеников. Но я думаю, ему не разрешат там остаться. Правда, он утверждает, что это только его кабинет, а ночью он пользуется гостеприимством какого-то своего ученика. Что за человек! В заявлении о возмещении убытков он написал: „Прошу срочно достать мне вставную челюсть, потому что без нее я не могу курить трубку“».
Тем не менее он улыбается даже беззубым ртом, наш дон Иньяцио Цивьелло, и, разумеется, я помню его так, словно расстались мы только вчера.
Он был горбун, но не такой, какими бывают обычно горбуны, — выше среднего роста, плотный и крепкий. Должно быть, природа наделила его этим изъяном в самую последнюю минуту, когда была уже готова выпустить его в свет как нормальную, совершенно здоровую особь. Словно забавляясь, она сделала завиток в его спинном хребте, который, развившись, стал похож и формой, и плотностью на ранец, набитый камнями.
Дон Иньяцио не слишком горевал по этому поводу; впрочем, в ту пору, когда ему было двадцать, у него было достаточно много денег, чтобы он мог отвлечься и об этом не думать. «Это недостаток, который составляет человеку компанию» — так в конце концов выразился он относительно своего горба; на вечеринках, где дон Иньяцио прокучивал слишком рано полученное наследство, он, опьянев от плохого шампанского, подмигивая, показывал на свой горб дружкам-прилипалам обоего пола и говорил: «Там у меня заперт мой ангел-хранитель».
Но настал день, когда и в последний из его дедовских домов вошла, как говорит поэт, «гербовая бумага в руке адвоката». И назавтра у дона Иньяцио не было уже ничего, кроме нескольких колечек и сережек его матери; он завязал их в узелок, которым обмахивался, прокладывая себе дорогу между двумя рядами ошеломленных соседей по переулку, где до того слыл богачом. Ходил слух, что он поколотил чиновников, явившихся описывать его имущество, и он действительно был готов это сделать, но, увидев среди арестованных вещей старый пыльный клистир, только расхохотался.