Но еще целительнее подействовало на него ремесло, которому решил он теперь себя посвятить, действительно одно из самых шумных и самых бодрящих. В течение нескольких лет дон Иньяцио слыл одним из лучших мастеров фейерверочного дела в Неаполе. Во время больших праздников, когда святые под шелковыми балдахинами покидают церкви, смешиваясь с простолюдинами, которые тащат их на своих спинах, сгибаясь под тяжестью их драгоценностей и золотых покровов, но зато и обращают к ним в эти дни самые трудные свои просьбы, дон Иньяцио поджигал бесконечно длинную связку ракет, которая колыхалась в воздухе, как виноградная лоза. Но это было всего лишь начало процедуры, требующей искусства и ловкости, потому что, как только догорал фитиль, дону Иньяцио следовало немедленно вмешаться. И вот тут-то спокойный и невозмутимый дон Иньяцио буквально творил чудеса. Он подпрыгивал вслед за каждым взрывом, то есть как бы шел с ним под ручку, как истый дьявол появляясь и исчезая в дыму; он вставал на пути большой взрывной волны, и она опадала, увязнув в нем, как в желеобразной мякоти моллюска; от неожиданных взрывов он уворачивался посредством финтов, достойных тореадора. Если бы однажды дон Иньяцио посреди оглушительных взрывов воззвал к жене и сыну, о которых, казалось, позабыл, это прозвучало бы контрапунктом всему этому шуму, ужасным диссонансом; но это одно лишь наше предположение, развить которое мешает то обстоятельство, что на празднике в честь Мадонны дель Кармине какой-то кол, вырванный из земли взрывом, вонзился дону Иньяцио прямо в живот.
Три месяца спустя, когда неутомимый горбун снова мог зажать в зубах свою трубку, он выглядел весьма плачевно. Пришлось ему наняться теперь швейцаром в один старый дом в аристократическом районе Аренелла.
Усевшись на пороге, на самом солнышке, он учился играть на гитаре. Стена, к которой он прислонялся, становилась весной мягкой от множества желтых цветов. «Да-да, именно так», — казалось, говорили головки вьюнков гитарным аккордам, которые день ото дня становились все более сложными, все более виртуозными; скрежет трамвая на ближайшем повороте, треньканье стаканов в соседнем лимонадном киоске тоже по-своему аккомпанировали резковато звучавшей гитаре старательного дебютанта. Чтобы округлить свое ничтожное жалованье, дон Иньяцио завел себе еще и приработок: то были чаевые, которые он получал от жильцов, возвращавшихся домой за полночь и застававших дверь запертой. Жильцы, которые в предвидении близости этого часа начинали поспешно одолевать ведущий к дому подъем, частенько встречали там какого-нибудь знакомого, который задерживал их увлекательной беседой и в котором поэтому нетрудно было угадать старательного пособника дона Иньяцио.
Но тут настала безумная наша зима, если не ошибаюсь, последняя, которую я провел в Неаполе.
Сирокко и трамонтана что ни час сменяли друг друга, угрожающие, словно ультиматум; ночью в густой пещерной темноте слышались какие-то тревожные звуки, похожие на пощечины, и вот наконец разверзлись небеса. Сотни мест в городе оказались затопленными и случился один обвал — разумеется, в Аренелле. Комнатка под лестницей, где спал Цивьелло, уцелела, но он просидел там пятнадцать часов. В результате люди сошлись на том, что у Цивьелло, как у кошки, семь жизней, то есть что он практически бессмертен.
А почему бы, собственно, и нет?
Приходит время, и я уезжаю на север, теряя дона Иньяцио из виду. Его гложет артрит, волосы и зубы прощаются с ним навсегда, но при мысли об этом он разражается смехом, как в ту пору, когда чиновники конфисковали у него старый пыльный клистир. Он сделался замечательным гитаристом. Играет на свадьбах, выделяясь там из всех своим остроумием, а также ловкостью, с которой он незаметно запихивает в карманы содержимое подносов с пирожными; он выдумывает забавные словечки и фразы, а также невинные с виду, но ядовитые анекдоты, которые таинственным образом распространяются по всему Неаполю и которые разный сброд развозит на трансатлантических пароходах по всему свету. И вот он вновь неожиданно возникает в письме моей сестры Ады.
Я, дон Иньяцио, могу представить себе буквально все. Перед развалинами своего бог весть какого по счету разрушенного дома ты, конечно, отчаянно заламывал руки и плакал. И кто-то, глядя на тебя, наверное, подумал: нет, этот человек — а ведь он еще и горбун! — не переживет такого несчастья. Но как бы не так! Прошел всего час, и ты уже нашел воронку от бомбы и кусок жести. Кроме того, ты сумел раздобыть столик и стул. Бьюсь об заклад, что сестра забыла упомянуть о циновке, о которую твои ученики, приходя брать уроки, вытирают ноги, прежде чем войти. Да, это всего лишь твой кабинет, который то ли тебе оставят, то ли нет, но ты, не дожидаясь, когда тебе выдадут искусственную челюсть, уже улыбаешься своим беззубым ртом. Это очень важно, Цивьелло. И даже наводит меня на некоторые размышления.