Море — серое, неподвижное, обессиленное; хлопочущие на берегу уборщики купален кажутся приставленными к нему санитарами. Открывается дверь кабинки: кто ты, старая дама, ты, наверное, бездомная? Дама выходит, вздрагивает, садится и поднимает вязанье, оставленное на гальке. Да, эти окоченевшие tricoteuses[61] были бы очень уместны вокруг гильотины, перед которой преклонит наконец колени его величество непобедимое лето 1950 года. Невысокие деревья, вздымающиеся, как факелы, прямо из скалы, роняют несколько листьев; жухнет оплетающий скалу вьюнок; взлетает и вертикально падает вниз оса — кажется, что у нее нет больше крыльев, и она, как паук, доверяет свою судьбу невидимой нити. Забытая в углу резиновая лодка и разноцветные спасательные круги, кольца Нептуна, объявляю вам, что вы будете непотопляемы также и в моей памяти.
В свинцовой воде покачиваются мишени, одни-одинешеньки. Красно-синие, еще такие яркие тенты уже окончательно свернуты. Лодки вытащены на сушу, но Уолт Дисней знает, что и у них вырастают ноги, когда приходит час спасаться от первого грозового вала. Гребешки на морской зыби — восковой трупной белизны, такими белыми бывают манекены. Искусственная, полая внутри скала, скала-амфора, куда непрестанно втекает и вытекает вода, успела ли ты с мая по октябрь с точностью измерить Тирренское море? А что должны значить теперь цифры, указывающие номера кабин? И что бы здесь делали сейчас виртуозы лески и крючка, если бы рыб не привлекал тонкий запах человека, оставшийся на мелководье?
Я разглядываю последних бабочек на Ломбардской набережной — улочке, которая спускается к волнорезу под руку с Итальянским проспектом. По обочинам ее растут невзрачные береговые цветы, которые так нравятся бабочкам (а может быть, они ими просто довольствуются за неимением лучшего?). До свиданья, бабочка, нас с тобой ждет один конец: тебя — через несколько часов, меня — через несколько лет. Так радуйся же, живая душа, что раньше меня узнаешь наше настоящее имя! Купальные заведения «Джиджетта», «Амалия», «Карлино», «Мария» совершенно пусты и эвакуируются; время от времени одна из кабинок, вздрогнув, рассыпается на части; доски сваливают в кузов грузовика и увозят. Где будет дом, где будет зимний приют разобранных купален? Те из них, что стояли на каменном фундаменте и были сверху только надстроены, выставляют напоказ свои скелеты. Следовало бы набросить на них из сострадания простыню и написать: «Здесь покоится лето»; а о хризантемах придется позаботиться вам, господин мэр.
Я возвращаюсь на Итальянский проспект и останавливаюсь: мне хочется унести в своей памяти пляжное заведение «Эмма» — какое странное, какое разномастное сооружение! Среди кабин есть даже увитая виноградом беседка. Рядом растет смоковница. Я представляю себе, как спускаюсь в эксцентричное кафе «Эммы»; вот я усаживаюсь за столик и громко говорю:
— А мне, хозяин, июль, море и девушку.
А он отвечает:
— Горькую блондинку или соленую брюнетку?
И продолжается мой маленький осенний сон, мой веселый и меланхолический сон наяву с открытыми глазами.
Стальено[62]
Если мне не удастся лечь в могилу на кладбище Поджореале, я сделаю то, что в прошлом веке делали некоторые молодые люди, когда, несколько раз получив отказ у любимой девушки, просили руки ее сестры, — я лягу на Стальено. «Пусть это не она, но ведь похожа!» — так, видимо, рассуждали те, о которых я говорю: бледнолицые бородачи, мастера хитроумных уловок; а потом они так усердно выискивали в своих женах редкостные достоинства той, которая им отказала, что им удавалось прожить свою жизнь самыми образцовыми мужьями.
Прими меня, Стальено, не смотря мне в зубы: ты останешься мною довольно, хотя те влажные токи, которые сразу же узнают и найдут меня под землей, будут принадлежать, конечно, не генуэзскому морю. Из нас выйдет прекрасная пара, вечная пара, Стальено, только это и важно, а об остальном (я имею в виду и могилы, и оплошно выбранные брачные ложа), об остальном — молчание.
Я никогда раньше не бывал на Стальено и вот сел в трамвай и поехал; было чудесное апрельское утро, которое сверкало и переливалось, как огромная хрустальная люстра. Кажется, оно называлось Долина Бизаньо, то местечко, через которое шел трамвай, весело позвякивая на узеньких генуэзских рельсах (что это — жадность на землю или тоска по décauvilles[63] или что-то совсем другое?): убогие домишки с одной стороны и высохшее русло реки с другой. Ясновидящий мог бы поспорить тут с ювелиром — кто первым найдет в Бизаньо воду; плутал здесь какой-то ручеек, совсем узенький, но сверкающий, яркий, который разбрасывал среди камней свои наивные ожерелья и, казалось, то и дело останавливался, чтобы спросить дорогу; где-то далеко-далеко на хрупких металлических мостиках как будто застыли, боясь потерять равновесие, какие-то люди, которые казались отсюда нарисованными, воскресшими из небытия: они были как фигурки с пожелтевшего титульного листа книги, датированной по крайней мере 1835 годом, тем самым годом, когда архитектор Карло Барабино создал Стальено. Ах, почему, почему иные из образов становятся тем прекраснее, тем сильнее врезаются в память, чем безвозвратнее овладевает ими прошлое, отрезая их от нас? Все, на что стоит смотреть и что стоит слушать, уже когда-то было и не повторится; в тот самый миг, когда что-то рождается или случается, самое лучшее в нем — это то, что уже было когда-то, было когда-то. Я говорил все это себе, а не той — то ли хрупкой сиротке, то ли вдовушке, что сидела в трамвае напротив меня, а теперь, купив в одной из чистеньких лавочек на площади (лавочки эти, построенные из стекла и алюминия, такие приветливые и такие светлые, что так и подбивают обзавестись собственным покойником) цветы и свечи, танцующим шагом вошла в калитку. Я шел следом за ней и думал: какое солнце и какая свежесть; это кладбище — женщина, это кладбище — блондинка, это кладбище — молодо, это кладбище для меня.