— Обязательно, — улыбнувшись, согласился Рустамов. — Ты это не хуже меня понимаешь. Вся страна училась в годы пятилеток, хотя не все среди нас назывались изобретателями. Понимаешь, дорогой, — парторг наклонился к Синицкому, — каждый советский человек воспитан строителем и созидателем. Он заново создавал свою технику сразу после революции и в годы пятилеток. А во время войны как трудно было строить! Ты этого, конечно, не испытал… Но советский человек, несмотря ни на что, выдумывал и строил… А потом новые пятилетки… Да, если вспомнить всю нашу жизнь, то можно с уверенностью сказать: каждый из нас что-нибудь строил и выдумывал. А так как все нужно было делать заново и часто на голом месте — многого нам не хватало! — то каждый из нас был неплохим изобретателем… Мы, конечно, не брали патентов и, тем более, не продавали их частным фирмам. Наши изобретения были совсем другими… Помню, как во время войны меня назначили главным инженером тут, на один завод. Надо было рассчитывать в основном на местное сырье. Из Москвы все детали не привезешь. Производство я в то время плохо знал, опыта не хватало… Клянусь, что тогда я почувствовал, будто меня плавать учат. Отвезли от берега и в море бросили: «Вот теперь плыви! Научишься!» — Он хитро улыбнулся. — И что же? Научился! Из цехов неделями не выходил, все хотел знать… А вот когда все, что нужно, узнал, начал искать, выдумывать, как делать детали из того материала, что был на заводе. Вот когда я изобретателем стал!.. Понимаешь, одно за другое цепляется. Одно придумаешь — другое не подходит…
Рустамов помолчал и задумчиво стал разглаживать морщины на лбу.
— Потом все хорошо получилось, — снова заговорил он. — Переделали некоторые узлы, и деталь из местного сырья, как это ни странно, стала даже лучше, чем была раньше, когда мы ее делали из привозного материала… И все так работали. Все придумывали, изобретали… Ты понимаешь, дорогой, советский человек, если можно так сказать, воспитан творчески. Он воспитан на примерах великих русских ученых и изобретателей. Нас с малых лет приучали к действенному восприятию окружающего. Мы очень смело обращаемся с техникой, мы не привыкли перед ней раболепствовать. Мы же сами делаем машины! Мы смотрим на них особыми глазами, глазами их созидателей: нельзя ли, мол, их усовершенствовать?.. И очень хорошо, дорогой мой! — Рустамов встал и прошелся по комнате. — Очень хорошо, — повторил он, опять садясь рядом с Синицким, — что живет в тебе эта беспокойная жилка — переделывать, перестраивать. Мне рассказывала Саида, что точность локации ее аппарата повысилась, потому что ты изменил схему… Молодец, дорогой! Ты же понимаешь, что каждая новая мысль, помогающая облегчить труд человека, приближает нас к тому времени, о котором мы всегда мечтали… — Рустамов задумался и тихо добавил: — Никто не смеет остановить нас на этом пути!.. Ну, желаю успеха! — Он встал и протянул руку Синицкому. — Заговорился я с тобой. Это тоже бывает…
— Али Гусейнович! — торопливо обратился к нему студент, стараясь достать из кармана магнитофон: он застрял в подкладке и, как нарочно, не вынимался. — Я посоветовался с членом вашего комсомольского бюро, с Керимовой, а она направила меня к вам. Надо было бы раньше, но я не выходил из подводного дома… Вот, наконец-то! — облегченно вздохнул он и положил на карту Каспийского моря пластмассовую коробочку.
— Слыхал, слыхал, дорогой! — Парторг рассмеялся. — Но эти штуки не по моей части…
— Нет-нет, товарищ Рустамов! — заторопился Синицкий, уже оправившись от смущения. — Мариам сказала, что именно по вашей. С кем же мне посоветоваться?
Он нажал кнопку, и из коробочки, будто из тесной клетки, вырвались на свободу два голоса: они спорили и перебивали друг друга. Синицкий невольно вспомнил, как. Тургенев в шутку сказал об англичанах, что они говорят так, будто бы у них во рту горячая картошка.
«Удивительно похоже!» думал Синицкий, наблюдая за выражением лица Рустамова: тот внимательно прислушивался к словам, торопливо вылетающим из коробочки. «Опять какая-то «сигма», Вильям… О чем же это?» размышлял студент, улавливая знакомые слова.
— Откуда эта запись? — наконец спросил парторг, когда шум удаляющейся машины, будто звуковая концовка в радиопередаче, совсем затих.
Синицкий рассказал.
— Спасибо, Николай Тимофеевич! — Рустамов пожал ему руку. — Очень полезное предупреждение! — Он вдруг нахмурился. — Оставь здесь пленку и… сам понимаешь, об этом не следует рассказывать.
Когда Синицкий ушел, Рустамов еще раз прослушал запись на стоящем в кабинете большом магнитофоне, затем положил пленку в сейф и подошел к окну.
Вдали горели огоньки морских буровых.
Васильев догнал Мариам на лестнице и по-дружески взял ее под руку:
— Итак, Мариам, завтра мы проверим новый электробур в подводном доме. Вы настаиваете на максимальной скорости? Основание у ротора выдержит? Мало ли какой попадется грунт…
— Почему вы сомневаетесь? — спросила Мариам с обидой.
— Ну вот! — Васильев улыбнулся. — Опытный конструктор, а ведет себя, как дитя… Расчеты я проверил, но мне нужна была еще и ваша уверенность. Теперь за эту часть дела я спокоен.
— А за остальное? — с тайным волнением спросила Мариам.
— Это первое испытание, — уклончиво ответил инженер. — Все может быть.
Мариам чуть слышно повторила:
— Все… может быть…
Она вздрогнула. Ей стало страшно. Неужели опять могут быть неудачи? Теперь она чувствовала, что какая-то, пусть даже маленькая частичка ее труда осталось там, в подводном доме — «фантастической затее» Васильева.
Лестница неожиданно кончилась. Молча пошли дальше по асфальтовой дорожке, Мариам немного впереди. Она прислушалась. Ей показалось, что издалека прилетела ее любимая песня — песня, о которой не расскажешь словами.
— Мне вспомнилась ваша бакинская пословица, — задумчиво говорил Васильев, тоже прислушиваясь к песне: — «Тот, кто ел голову рыбы кутум и пил шоларскую воду, обязательно вернется обратно»… Я был здесь во время войны…
— А вас не тянет обратно в Ленинград?
— В Ленинграде я начал работать конструктором. Я очень люблю этот город, но с ним у меня связаны тяжелые воспоминания… Во время войны я потерял там семью…
Васильев замолчал. Вспомнилось туманное зимнее утро. Он возвратился из Баку в Ленинград. Перед глазами — разбитый шестиэтажный дом: бомба прошла сверху донизу. На втором этаже знакомые обои, сорванная с петель дверь, случайно повисшая на свернутой в штопор водопроводной трубе рамка из красного дерева… В ней был портрет… в светлом платье. Это он хорошо помнил. Портрет висел в кабинете над его столом… На разорванных обоях остался только темный, еще не успевший выцвести прямоугольник…
Прошло уже много лет, а Васильев и сейчас помнит эту картину до мучительных подробностей. Бомба была сброшена ночью. Никого не удалось спасти из-под развалин…
Песня звучала все громче и громче. Где-то близко звенела она в репродукторе…
Шуршал под ногами песок, будто снег… Как тогда в Ленинграде хрустел под ногами.
— Я не знаю, может быть вам и не очень приятны мои сетования… глухо заговорил Васильев. — Не знаю, зачем я решил поделиться с вами моим горем… Но поймите, Мариам, долгие годы я молчал, никто и никогда не слыхал от меня ни жалоб, ни вздохов… И вот сегодня, перед самым большим днем в моей жизни, я вдруг захотел пожаловаться вам… Дайте руку! — резко сказал он.
Мариам робко повиновалась. Васильев взял ее маленькую ладонь и прижал к щеке.
— Простите меня, — сказал он, бережно опуская ее руку. — Я кажусь вам смешным… Но когда я вспоминаю о том, что узнал совсем недавно, мне просто недостает человеческого тепла… Мне кажется, что я сплю и мне не хватает воздуха…
Мариам чувствовала, что ему трудно говорить. О, как бы она была счастлива, если бы смогла подольше задержать свою ладонь на его холодной щеке!
— Есть такое слово: ненависть, — тяжело дыша, говорил Васильев. Наши люди могут и любить и ненавидеть. Ненависть к врагам Родины благородное чувство… Но мне иной раз кажется, что нет в мире такого слова, такого понятия, которым можно было бы определить то, что я чувствую за последнее время… — Он помолчал и, смотря прямо перед собой широко раскрытыми глазами, продолжал: — Я вам сказал, что в Ленинграде у меня никого не осталось в живых… Думал о сыне — он в это время был в Эстонии, куда еще летом его вывезли в лагерь вместе с другими пионерами. Но что я мог узнать, когда Прибалтика уже давно была занята… Лагерь не успели эвакуировать. После войны мне стало известно, что сын мой жив и находится в американской зоне Германии, в каком-то приюте для сирот. Как и многих других советских детей, его заставляли навсегда забыть свою родину, свой язык, даже имя… — Мой Алешка превратился в забитого американского раба. По данным советской комиссии, которая занималась возвращением детей на родину, сына моего там называли почему-то Вильямом… Никакие протесты не помогали. Американцы не возвращали наших детей… — Васильев замолчал, затем, взглянув на Мариам, снова заговорил, как бы вспоминая: — Алешка сейчас уже совсем большой… ему семнадцать, и он здесь недалеко… на чужом берегу.