Джим молча кивает, он поражен, насколько созвучны эти слова его собственным недавним мыслям. Так, значит, старик пытался бороться!
– Но потом, через какое-то время, все это теряет значение. Большинство клиентов тебя ненавидит – ведь ты часть той самой системы, которая взяла их за горло. И судят их чаще всего действительно за дело. А нагрузка… – Снова хриплый смех, на этот раз кажется, что в легких дяди Тома действительно что-то рвется. – В конце концов тебя охватывает безразличие. Все, что сделал ты, сделал бы и кто-нибудь другой. Сделал бы обязательно, и ничем не хуже тебя. Нужно было мне пойти в юристы по налогообложению, в консультанты по инвестициям. Тогда у меня были бы сейчас деньги, вилла в каком-нибудь приличном месте. Личная сестра для ухода, секретарь…
Джим зябко поежился. Да, дядя Том прекрасно понимает, где и в каких условиях он живет. А кому же еще и понимать? Только отчаяние заставляет всех этих обитателей психического отделения, всех этих «О» и «Q»…
– Но ведь ты сумел сделать что-то хорошее, конечно же, сумел! – И уже с сомнением: – Ты спасал людей от тюрьмы, и они были тебе за это благодарны…
– Может, и так. – И опять этот треск. – Вот помню… Мне дали этого русского иммигранта, который двух слов не мог связать по-английски. Приехал в Штаты что-то за месяц до того или за два. Истосковался, видно, в одиночестве и забрел в один из порнотеатриков Санта-Аны. А в то время полиция как раз пыталась прикрыть подобные заведения. Они сделали облаву и похватали всех, кто не сумел смыться, в том числе и моего русского. Предъявили ему обвинение в публичном нарушении приличий – будто бы этот несчастный сукин сын там мастурбировал. Не больше и не меньше. Когда я увидел его впервые, парень был перепуган до смерти, ведь он привык к советской системе, а там если уж тебя арестовали, то не выкрутишься. Суд подтвердит самое дикое обвинение. Кроме того, он не очень-то и понимал, в чем именно состоит обвинение, а оттого дрожал еще пуще. Так что я вынес дело на судебное заседание и разнес помощника окружного прокурора вместе с его обвинением в капусту. Да это обвинение и с самого начала было дерьмом собачьим – ну каким, спрашивается, образом можно доказать такую штуку? Судья прекратил дело за отсутствием факта, и ты бы посмотрел на лицо этого русского, когда его освобождали из-под стражи… – Сухой треск. – Да, в этом болоте стоило, пожалуй, побарахтаться – несколько дней. Но и только.
– А что… – Джима больше всего волнуют собственные проблемы, собственный выбор. – А что бы ты сделал сегодня? То есть, дядя Том, если бы ты снова хотел бороться с несправедливостью, с людьми, которые всем заправляют, – что бы ты тогда делал?
– Не знаю. Я не вижу никакого осмысленного пути. Преподавал бы, наверное. Только ведь и это бесполезно. А может, стал бы писать. Или занимался той же юриспруденцией, но на более высоком уровне. Чтобы каким-нибудь образом влиять на сами законы. Ведь все дело, Джим, именно в этом, в пирамиде привилегий и эксплуатации, которая опирается на законы нашей страны. Именно ее нужно переделывать.
– Но как? Ты смог бы заняться активной борьбой? Ну, вроде как… выйти ночью и взорвать оружейный завод, или еще что-нибудь такое?
Живые, блестящие глаза дяди Тома снова смотрят в окно, на небо. Как и обычно, вспоминая прошлые свои горечи и обиды, он взбодрился, даже помолодел.
– Конечно, если бы имел уверенность, что никто при этом не пострадает. Никто, – рвущаяся бумага, – включая и меня самого! Вечные либеральные предрассудки, они, пожалуй, и были главной моей бедой. Но вообще говоря – да. Одной-двумя такими акциями, конечно же, не обойдешься, их потребовалось бы очень много. Но ведь нужно каким-то образом остановить этих идиотов. Они же вытягивают из мира последние соки – и все для продолжения своих игр.
Джим молча кивает. Разговор переходит на родителей Джима, ассоциация вполне прозрачная, хотя никто не упоминал о характере работы Денниса. Потом Джим немного рассказывает о своей работе, о друзьях; постепенно глаза дяди Тома начинают тускнеть. Он заметно устал – весь обмяк, обвис, говорит хрипло, с трудом. В который раз Джим осознает, что этот разум, этот острый живой разум заперт в ветхом, на глазах расползающемся теле, которое держится исключительно на кислороде и лекарствах. В теле, которое время от времени отравляет разум, притупляет его остроту… Костлявые руки цепляются за простыню, ползут по ней, словно два краба; коричневая, пятнистая кожа, пальцы, навечно скрюченные распухшими суставами… Как же ему больно! И эта боль не утихает ни на секунду, стала частью его жизни!