Апельсины там были почти всегда – деревья цвели и приносили урожай два раза в год, и большая часть года приходилась на вызревание. Поначалу маленькие и зеленые, апельсины становились постепенно желто-зелеными, желтыми и приобретали наконец оранжевый цвет, по мере созревания темневший; затем апельсины, если никто их до этого не сорвал, темнели до коричневато-оранжевого оттенка, потом становились совсем коричневыми и сухими, маленькими и твердыми, затем – серовато-коричневыми и наконец обращались в землю, из которой вышли. Но по большей части их собирали.
Мы кидались апельсинами друг в друга – вроде как снежками, заранее слепленными и готовыми к употреблению. Мягкие, перезревшие расшибались при ударе в ошметки, и пахло от них плохо, а когда в тебя попадали зелеными, твердыми, было немного больно. Мы устраивали целые войны, швырялись апельсинами и уворачивались, и это было немного похоже на немецкую игру, в которую мы играли в школе и в которой тебе стараются запятнать мячиком. И никто особенно не боялся, что в него попадут, – разве что последующих объяснений с матерью по поводу пятна на рубашке или синяка. Очень веселая получалась война и немного странная. Иногда я думаю – а не попал ли кто-нибудь из наших мальчишек потом во Вьетнам? Если да, они были плохо подготовлены к той войне.
А еще мы ходили в те самые рощи с луками, пытались стрелять кроликов. Их там была целая пропасть, и как же здорово они бегали. Нам никогда не удавалось подобраться к кроликам достаточно близко для хорошего выстрела – и слава Богу, как я теперь думаю, – так что приходилось довольствоваться стрельбой по апельсинам. Идеальные мишени – попасть очень трудно, но зато сколько радости, когда это получается. Апельсин раскалывался и отлетал в сторону, а иногда так и оставался висеть на ветке с торчащей в нем стрелой, и это было здорово.
А когда мы ели апельсины, то выбирали исключительно самые лучшие. Едкий, зеленоватый сок, выступающий на кожуре, когда ее снимаешь, белые мягкие лохмотья с оборота этой кожуры, резкий, ароматный запах, дольки – идеально закругленные, серповидные дольки… странно это все. Их вкус всегда казался мне каким-то не совсем реальным.
Я проводил в рощах уйму времени – брал лук и стрелы и слонялся в пыльной, жаркой тишине. И говорил сам с собой. Это был мой, ни с кем не разделенный мир.
Потом рощи начали сводить и, как ни странно, я не помню, чтобы нас это особенно волновало. Ведь никому и в голову не могло прийти, что сведут все рощи. Мы играли в ямах и среди штабелей срубленных деревьев, это было необычно и потому интересно. А на строительных площадках – среди только что поставленных фундаментов и за какие-то часы возведенных каркасов – играть было вообще великолепно. Мы качались на балках, проверяли, размягчается ли свежеуложенный бетон, если к нему поднести пламя свечки, прыгали с крыш в кучи песка, а один раз Роберт Келлер наступил на торчавший из доски гвоздь. Сплошное, одним словом, веселье.
А потом, когда все здания были построены, когда поставили заборы и провели дороги, тогда… ну, тогда место стало совсем другим, и тут уж веселья особого не было.
Но и мы к тому времени не были уже детьми, и нам было почти все равно.
Глава 14
Услышав новость – прямо из Нью-Йорка, от президента ЛСР Дональда Херефорда, – Стьюарт Лемон не поверил своим ушам. Сбылись худшие его предчувствия, и сбылись они самым ужасным образом. Разговаривая по телефону, он был вынужден держаться спокойно – не выказывая особого негодования, заверил Херефорда, что все находится под контролем, что контракт практически обеспечен. Но в действительности резкий, ледяной голос, задававший неприятные вопросы, вызвал у Лемона ужас; повесив трубку и оставшись в полном одиночестве, он дал выход и своему ужасу и своей ярости – заперся в кабинете, отключил все коммуникационные системы и впал в бешенство. Он пинал стол и стулья, швырял чем попало в стены, лупил кулаками по мягкой обшивке своего вращающегося кресла; в конце концов страх и ярость немного притупились.