Выбрать главу

Старик Синицын сидел внаклонку, свесив босые жилистые ноги на пол, и ласково, как кота, гладил бедро. Это была его привычка.

Напротив его, обхватив сухими руками колени, сидел на своей кровати долговязый Латов. Колени его, тоже сухие и острые, оказались выше лица. Когда вошла Вера, он развел их, глянув на нее, как из укрытия, и снова сомкнул.

Третий — невысокий сутулый человек с коричневым обветренным лицом по фамилии Астаханов, прибывший на лечение из Средней Азии, сидел посреди палаты на табурете, сложив ноги по-турецки. Обрубок его левой руки делал его похожим на разбитую статую, к тому же он сидел смирно и слушал. Трудно было сказать, почему он недвижим, — боится ли потревожить больную руку, опасается ли упасть со своего ненадежного постамента или ему нравилась беседа, которую вел четвертый. Крапов, много и интересно рассказывавший. Крапов был врач и, как все считали, — счастливый человек: он много поездил по заграницам со спортивными делегациями. Назавтра Крапову предстояла серьезная операция. Он знал, как высоко его кровяное давление, но на операции настоял сам и в последние дни старался отвлекать себя от раздумий разговорами.

— Китайцы, как видите, едят преимущественно растительную пищу, жиров и мяса потребляют мало.

— А лягушек? — прогудел Латов, растворив колени.

— О! Это особый вопрос! В этом вопросе китайцы — глубочайшие материалисты в понимании развития природы. Они — не европейцы, для них все, что двигается, съедобно. Они нам с вами могут доказать, что в мясе лягушки или змеи, которых они едят с особым удовольствием, а из их кожи делают галстуки, — ничуть не меньше питательных калорий, чем в куре, а состав белка — один и тот же.

— Это не от хорошей жизни, — возразил Латов и сомкнул колени.

— Да, несомненно! — согласился Крапов. — Тут сказывается этническое давление: столько народу!.. Поэтому растительная пища для них — не лакомство и не забава, а необходимость, давно ставшая их национальной чертой. А как они готовят все эти травки! Помнится, однажды в Ланьчжоу, довольно крупном центре одноименной провинции… Верочка, вы за градусниками?

— Да, — мягко ответила она. — А вообще-то пора уже спать.

— Верачака, уколичик… — застонал Астаханов с табуретки, все так же не двигаясь, лишь вращая глазами.

— А ты, Астаханов, опять свое.

— Пожалэйть, Верачака…

— Да поймите же — нельзя. Нельзя. Вы и так уже стали после всех этих операций наркоманом, а это может плохо кончиться.

— Болина, пожалэйть…

— Верю, что больно, но что же делать? Врачи вас пожалели — отрезали кисть, а надо было чуть повыше. Теперь руки нет по плечо, а… Не упадите, Астаханов, и ложитесь, пожалуйста, спать.

Она собрала градусники, записала температуру. Подойдя к Крапову, она не сказала, как всем: ваш, пожалуйста, — а просто протянула руку с еле заметной улыбкой. Он придержал ее ладонь в своей и лишь потом отдал градусник. Она взглянула на шкалу и ободряюще улыбнулась: все хорошо. Потом пожелала всем спокойной ночи, а в дверях оглянулась и увидела его лицо, крупные живые глаза и темные брови.

Обойдя все палаты, Вера вернулась к себе за столик — на пост, и почему-то почувствовала себя одинокой в затихающем корпусе.

Все ей здесь знакомо. За двенадцать лет столько прошло больных! А сколько было сказано ей хороших слов, сколько дано обещаний и оставлено надежд. Где они? А она все одна. Все сидит на посту, ходит по палатам, встречает новых людей, в чем-то очень похожих один на другого, словно возвращаются опять ушедшие некогда. Порой ей кажется, что жизнь и смерть, встретившись в этом здании, остановили друг друга и никуда не двигаются. Лишь раза четыре в году: под праздники, когда в общую монотонность входит нечто иное, вроде благодарности профессора, грамоты, и весной, когда она шьет себе что-нибудь новое, дешевое, но модное — это напоминает о течении времени. А порой, вот так же, как сейчас, в ночную смену, ей вдруг становится жаль, что она не уехала несколько лет назад на север с тем веселым белокурым парнем. И зачем пожалела город? Конечно, он — свой, родной весь… Но что в нем родного для нее? Близких у нее нет. Даже где похоронена мать, она не знала. И хотя в блокаду Вере было уже десять лет, она помнила лишь ворота кладбища, где осталась ее мать на листе фанеры…

«Ой, глупая! Какая же я глупая! — часто думала она. — Жила бы сейчас с мужем. А тут и ребенка не заведешь: общежитие… А парень-то был какой! Помор. Весельчак, и по всему было видно, что не избалован, как здесь. А эти курсанты, что опять были вчера, даже этот, рыжеватый, с холодными коленками, — мерзавцы. Уходя среди ночи, горланили в коридоре и подло посмеивались в кулаки. Ну, если еще придут…»