Стоят последние летние дни, они кажутся мне длинными, насыщенными событиями, что днем, что ночью. Будто это и не дни вовсе, а месяцы, годы; они глубоко меняют мир вокруг нас, делают нас старше. В эти знойные дни, когда воздух над долиной Тамарена густ, тяжел и тягуч, мы чувствуем себя пленниками, зажатыми в кольце гор. А там, за ними — чистое, постоянно меняющееся небо, скользят по ветру облака, бегут по выжженным солнцем холмам их тени. Скоро будет убран последний урожай, и среди работников с плантаций начинается ропот: скоро им нечего будет есть. Иногда, по вечерам, над тростниковыми полями поднимается красный дым пожаров. Небо тогда причудливо окрашивается в грозные, красноватые тона, от них становится больно глазам и сжимается горло. Несмотря на опасность, я почти каждый день бегаю на плантации, чтобы посмотреть на пожары. Я иду к Йемену, иногда дохожу до имения Тамарен или направляюсь в другую сторону — к Мажента и Бель-Рив. С высоты Башни Тамарен на севере, в стороне Кларенса, Марсене, где-то на границе Вольмара, видны дымы других пожаров. После того плавания на пироге отец запретил мне видеться с Дени. Тот больше не приходит в Букан. Лора сказала, что слышала, как его дед, кэптен Кук, кричал на него, за то что тот, невзирая на запрет, пришел его навестить. После этого он совсем пропал. А мне стало пусто и ужасно одиноко, как будто все мы — родители, Лора, я — последние жители Букана.
Вот я и ухожу — далеко-далеко, как можно дальше. Забираюсь на креольские изгороди и смотрю, как разгораются пожары бунтов. Я бегу через вырубленные плантации. Кое-где встречаются еще работники — женщины из самых бедных, старухи в ганни. Они подбирают неубранный тростник или срезают серпами просо. Заметив меня — загорелого, измазанного красной землей, босого, с висящими на шее башмаками, — женщины со страху кричат, гонят меня прочь. Никогда ни один белый не появлялся еще здесь. Иногда на меня кричат надсмотрщики, сирдары, бросаются камнями, и я бегу от них через тростники до изнеможения. Сирдаров я ненавижу. Презираю их больше всех на свете, потому что они грубые и злые и бьют палкой бедняков, когда те недостаточно быстро загружают тюки тростника на повозку. По вечерам сирдары получают двойную плату и накачиваются тростниковой водкой. Зато перед field managers{5} сирдары трусят и пресмыкаются, разговаривают с ними сняв шляпу и притворяясь, будто обожают тех, с кем только что обращались как со скотом. В полях полуголые, едва прикрытые жалкими лохмотьями люди выдирают «огрызки» — оставшиеся после рубки тростника пеньки, — орудуя тяжелыми железными щипцами, которые почему-то называются «мертвяками». Или, взвалив на плечо кусок базальта, тащат его до запряженной быками повозки, а затем выгружают на краю поля, складывая очередную пирамиду. Это те, кого Мам называет «мучениками тростника». Работая, они поют, и мне нравится, сидя на верхушке черной пирамиды, слушать их монотонные голоса, разносящиеся по безлюдным просторам плантаций. Я и сам люблю петь про себя старую креольскую песню, которую кэптен Кук напевал нам с Лорой, когда мы были маленькие:
Отсюда, с каменной горки, мне видны дымы пожаров в стороне Йемена и Валхаллы. Сегодня горит что-то очень уж близко, совсем рядом с барачным поселком на реке Тамарен, и я понимаю, что дело принимает серьезный оборот. Я несусь через поля к грунтовой дороге, сердце колотится как бешеное. Голубая крыша нашего дома слишком далеко, мне не предупредить Лору. Подбежав к переправе, я слышу ропот недовольства. Это похоже на грозовые раскаты в горных ущельях, когда кажется, будто гроза надвигается сразу со всех сторон. Слышатся крики, брань и даже выстрелы. Мне страшно, но я все равно бегу, бегу прямо через тростники, не обращая внимания на порезы. Наконец я прибегаю к сахароварне и оказываюсь в самом сердце этого ропота, посреди бунта. У ворот толпятся ганни, все кричат. Перед толпой — три всадника, слышно, как стучат по булыжникам копыта, когда они поднимают лошадей на дыбы. В глубине зияет пасть печи, внутри которой вихрем кружатся искры.