На плантациях полно мужчин и женщин, они работают. У мужчин в руках тесаки и серпы, у женщин — мотыги. Они одеты в ганни{1}, головы повязаны старыми джутовыми мешками. Голые по пояс тела мужчин лоснятся от пота. Слышны крики, оклики; с тропинок между делянками поднимаются облака красной пыли. В воздухе стоит терпкий запах — запах тростникового сока, пыли, пота. Немного пьяные от всего этого, мы шагаем, бежим к домам Тамарена, туда, куда направляются груженные тростником повозки. Никто не обращает на нас внимания. На дороге столько пыли, что мы уже красные с ног до головы, а наша одежда похожа на ганни. По дорожкам бегают дети — индусы, кафры, они грызут упавший с повозки тростник. Все направляются к сахароварне, чтобы посмотреть на первый отжим.
Наконец мы подходим к домам. Мне немного страшно, потому что я тут в первый раз. Перед высокой, выбеленной известью стеной стоят повозки, мужчины выгружают из них тростник, который сейчас побросают в цилиндры. Из котла поднимается тяжелый рыжий дым, он затемняет небо и душит нас, когда ветер относит его в нашу сторону. От сильных выбросов пара кругом стоит шум. Прямо перед нами несколько человек запихивают в печь тростниковый жом. Они почти голые и похожи на великанов, пот течет по их черным спинам, по лицам, сморщенным от боли, которую причиняет им огонь. Они ничего не говорят. Они только берут охапки жома и с криком «ха!» бросают их в печь.
Я не знаю, где Фердинан. Остолбенев, я гляжу на плавильный котел — огромный стальной чан, кипящий, словно котелок сказочного великана, — на колеса, что приводят в движение цилиндры. Внутри сахароварни суетятся люди, они бросают охапки свежего тростника в челюсти цилиндров, потом вытаскивают уже перемолотый тростник, чтобы отжать из него сок. Кругом такой шум, такая жара, столько пара, что у меня кружится голова. Светлый сок струится по цилиндрам, течет в кипящие чаны. У подножия центрифуг толпятся дети. Я замечаю Фердинана, он стоит перед медленно вращающимся чаном и ждет, когда остынет густой сироп. В чане ходят волны, сахар выплескивается наружу, свисает черными потеками, сворачивается на устланном листьями и соломой полу. Дети с криками бросаются собирать куски сахара и уносят их в сторонку, чтобы долго сосать потом, сидя на солнышке. Я тоже поджидаю у чана и, когда сахар выплескивается на пол, бросаюсь вперед, хватаю обжигающую массу, облепленную травой и частичками жома. Я выношу ее на улицу и, сидя на корточках в пыли, лижу, глядя на клубящийся над трубой рыжий дым. Шум, крики детей, суета взрослых — от всего этого меня лихорадит, я дрожу. А может, это от скрежета машин, от свистящего пара, от окутывающего меня терпкого, рыжего дыма, от палящего солнца, от резкого вкуса жженого сахара? В глазах у меня темнеет, я чувствую, что меня сейчас вырвет. Я зову на помощь кузена, но мой голос охрип, он рвет мне горло. Я зову Дени, Лору. Никто вокруг не обращает на меня внимания. Дети то и дело гурьбой бросаются к вращающемуся вокруг своей оси громадному чану, чтобы не упустить момент, когда откроют вентили котла, воздух со свистом ворвется внутрь и наружу выплеснется волна горячего сиропа, потечет светло-желтой рекой по желобам. Я вдруг ощущаю себя таким слабым, заброшенным, что утыкаюсь лбом в коленки и закрываю глаза.
Потом я чувствую, как чья-то рука гладит меня по волосам и чей-то голос тихо говорит по-креольски: «Ну, что же ты плачешь?» Сквозь слезы я вижу индианку, высокую и прекрасную, закутанную в испачканное красной землей ганни. Она стоит передо мной, прямая, спокойная, без улыбки, верхняя часть ее тела неподвижна из-за мотыги, которую она удерживает на голове поверх сложенных тряпок. Она ласково спрашивает меня, откуда я, и вот я уже иду рядом с ней по забитой повозками дороге, прижимаюсь к ее платью, ощущая медленное покачивание ее бедер. Мы доходим до входа в Букан, и она провожает меня к домику кэптена Кука. Потом она сразу уходит, не дожидаясь ни вознаграждения, ни просто благодарности, идет прочь по усаженной евгениями аллее, и я смотрю, как она удаляется, такая прямая, со своей мотыгой на голове.
Я смотрю на большой деревянный дом, освещенный послеполуденным солнцем, под сине-зеленой крышей такого красивого цвета, что сегодня он кажется мне цветом рассветного неба. Я все еще ощущаю на лице жар красной земли и печи, я отряхиваю с одежды пыль и соломинки. Подойдя ближе к дому, я слышу голос Мам, которая на веранде учит Лору читать молитвы. Голос звучит так нежно, так ясно, что из глаз у меня снова текут слезы, а сердце бешено колотится. Я шагаю к дому, ступая босиком по растрескавшейся от зноя земле. Я иду к водоему за кладовкой, набираю в эмалированный кувшин темную воду и мою руки, лицо, шею, ноги. От прохладной воды ссадины и оставленные тростником порезы начинают саднить. На поверхности водоема вьются комары, водяные паучки, вдоль стенок прыгают личинки. Я слышу тихие крики вечерних птиц, вдыхаю опускающийся на сад дымок, будто предвещающий скорую ночь, что сошла уже на овраги Мананавы. Потом я иду к дереву Лоры, в дальний конец сада, большому дереву чалта, древу добра и зла. Все, что я вижу, все, что я ощущаю, кажется мне вечным. Я еще не знаю, что всему этому скоро предстоит исчезнуть.