Выбрать главу

На четвертый день Меркульева вытащили из ямы, помиловали единогласно и вновь избрали атаманом.

— Ура! Ура! — прокаркала с дерева, должно быть по этому поводу, знахаркина ворона.

Цветь седьмая

На день летопроводца упал иней морозный, но солнце с утра быстро подсушило и выжелтило степь. Сурки любопытные выглянули, встали на задние лапки. Теплынь хмельно загустилась над полынью. И полетели серебряно паутинки. Бабье лето зачалось.

Преобразилась станица, готовились казаки к постригу. Соломон нанял казачек прилежных. Они новую его винокурню глиной обмазали, побелили. Над шинком умельцы Матвей Москвин и братья Яковлевы почти задарма надстроили резную башенку с окошками. Шелом у башенки изладили островерхим. И копье с медным петухом над шеломом водрузили. От петуха — глаз не оторвешь. Ногой шпорастой к острию копья приклепан. Хвост, как хоругви в бою! Клюв воинственно раскрыл, шею изогнул, вот-вот загорланит. Кузьма и Ермошка чеканили птицу из розовой меди. Фарида сама свой шинок глиной выгладила, известью выснежила. Храм получился, а не шинок! И боковая пристройка выглядела баско. По ночам окошки на башенке светились. И выходила вся станица поглядеть на диво.

Бориска, сын кузнеца, ходил с кистями и красками самодельными возле шинка. По совету расстриги Овсея, с полного согласия Фариды, намеревался мальчишка нарисовать на стенах шинка картины Страшного суда. Хорошо малевал Бориска. Лики станичников точно выводил. Хорунжий свою парсуну у него заказывал, заплатил дорого. Олеську, дочку атаманову, Бориска за десять золотых рисовал. Пронзительно до слез изобразил он матушку свою Лукерью, погибшую на защите брода. Четырнадцать лет Бориске, а он творит чудеса, зарабатывает на хлеб. Толмач Охрим был когда-то в чудной стране Венеции. С Иванкой Болотниковым он попал туда, когда их с галеры из цепей немецкий корабль освободил. Много картин славных и великих художников повидал дед. И говорит Охрим, что у Бориски редкий дар! А Михай Балда уверяет, будто это от нечистой силы! Для Дарьи Меркульевой нарисовал Бориска икону богоматери. Аксинью с Гринькой изобразил. Вся станица бегала смотреть на потрясающую богородицу. Некоторые хихикали ехидно. Но Дарья водрузила пресвятую мать в золотой иконостас. Последние дни Бориска рисовал за просто так масляными красками на дубовой доске Дуняшу Меркульеву. Дарья ахнула, глянув на парсуну дочки. Но мальчишка соскоблил девчонкин лик, смыл краски маслом из конопли.

— Из глаз Дуняшкиных ты, Ермош, выглядишь печалью! — сказал Бориска.

— Не мели шелуху! — отмахнулся Ермошка. — Мы свадьбу с Олеськой будем играть. Обговорили уже тайно. Я кровью клятвенно суженую окропил. Вот рубец на пальце, вишь! Не видно? Тогдась ты слепошарый! Ща, Бориска! Невеста у меня приглядная... И целовались мы уже по-настоящему у речки. А ты ить и девок-то еще в жизни не целовал. Энто, брат, уметь надо. Но ты не горюй. Могу тебе подарить свою пленную Глашку. Вырастет она, и ты на ней женишься. Так дешевле. Свадьба маленькая будет, без разору. Да и на пленной можно жениться без свадьбы. Таков обычай казацкий!

Мимо прошел, торопливо тыкая палкой в землю, слепой гусляр. Был он чем-то неприятен мальчишкам. И песни не умел он ладно петь. Охрим часто отбирал у слепца гусли, сам исполнял сказы и стоны казацкие. Не гусляр, а нищий! И на Яике недавно появился. А старого гусляра кто-то отравил ядом. Славный был старик-гусляр, по прозванью Ярила.

— Бежим к загону! Постриг начинается! Там уже табун жердями закрыли! — запрыгал Бориска.

В загоне, возле дувана, метался полудикий табун. Бабы стояли строго. Белели нарядными телогреями, алели кумачами, красовались дорогими шалями. Были казачки и в холстину, и в сарафаны из ардаша одетые, но чистые, праздничные. В длинных безрукавках из мездры. С бусами, ожерельями, в сапожках сафьяновых, в чеботах, плетенных из кожи сыромятной. Уши в серьгах. Выстроились они в ряд, на плечах отроков держат. Исполнилось три года агнцу, чуть боле — неважно, сади его в день летопроводца на коня. Закинет мать дитятку на жеребца, руки отпустит... А отец ударит по лошади плетью. И понесется взыгравший конь в степь. Упадет мальчишка, разобьется насмерть — значит не казак!

Суедиха кхекала, совала своему Тихону ломоть хлеба. А он зазевался, не заметил, забыл об уговоре.

— Угости коня, пока я мальца усажу! Чаво хлебало-то разинул? Да не шаперься ты, боров потливый!

— Потише, Хевронья! Люди слухают! — огрызнулся Тихон, принимая украдкой хлеб.

Хорошо заплатила знахарке Суедиха. Колдунья снадобье усмирительное для коня наварила. Сунь в рот коню — и он оквелеет. Смирным станет, будто корова. Пробежит малость и остановится. Хоть огнем жги — не поскачет! От обиды и горя горького пошла Хевронья к знахарке. Позор не покидал дом. Три года подряд разбивались ее чадушки. Будто чье-то проклятье из прошлого или будущего висело над куренем. С Хевроньей уже и бабы у колодца разговаривать брезговали. Марья Телегина коромыслом ее огрела: мол, прочь! Не погань своей бадьей криницу! Пришлось свой колодец на огороде выкопать. А вода там желтая, вонюча. Не вода, а моча!

Но не одна Суедиха обращалась к ведьме-знахарке за помощью. Снадобье усмирительное подсунули незаметно коням Параха Собакина и трусоватая Нюрка Коровина. Обдирательно взяла с них знахарка за зеленые комочки варева. Параха отдала два мешка ржи, куль проса, три овцы. Нюрка — бочонок масла, две свиньи, телку, шаль и туесок соли! С домовитых и богатых знахарка всегда берет нещадно. Не любят они за это колдунью.

Аксинье знахарка снадобье предлагала задаром:

— Возьми! Слабенький у тя Гринька-сынок! Разобьется! Ручонки-то у него, как соломинки!

Аксинья осердилась на знахарку, разгневалась:

— Гринька мой — казак! Как ты посмела, карга, сумлеваться?

Оттолкнула грубо Аксинья знахарку, та попятилась, споткнулась чеботом и упала в лужу, где хрюкала огромная пятнистая свинья. Зловеще зыркнула глазами старая ведьма.

— Ратуйте, люди честные! Казните ее, казаки! Энта баба-яга сует мне снадобье усмирительное для коня на постриге! — кричала Аксинья на всю станицу.

— Нетути такого снадобья! И не будет! Брешешь ты, Аксинья! — озлобилась тогда Суедиха.

Боялась Хевронья, что раскроется тайна варева нечистого. Хорошо, никто не поверил Аксинье... Могло быть хуже.

— Зазря ты изобидела колдунью. Глупа ты от молодости, Аксинья. Наворожит Евдокия... и упадет с коня твой Гринька. Убьется. Али другую наведет порчу ведьма! — шептала Параха Собакина.

Казаки арканили коней в загоне, выводили их на рубеж. Бабы усаживали ребятишек на жеребцов, совали в детские ручонки гривы. А на сердце кошки скребли, а душа болела. У Меркульева за поясом пернач, а в руке пистоль. Сапоги бухарские серебром шиты, со шпорами, шаровары из красного сукна. Рубаха та же, белая в петухах. На голове шапь заломлена лихо. Все ждали, когда атаман выстрелит из пистоля. У Нюрки Коровиной губы подрагивали, рыжие пятна на лице потемнели. Она пыталась заглянуть жалостливо в глаза мужу:

— Слабенький у нас сынок уродился, Илья! Хилой он, скрозняком его вчерась угораздило. Всю ночь на печке покашливал.

— Какой же он хиляк, коли конь под ним прогибается? И руки крепкие. Вцепится — кожи клок вырвет с мясом!

— Поел-то он плохось утреча, — хныкала Нюрка и воровато, таясь от мужа, подсовывала коню усмирительное снадобье.

Конь съел варево знахаркино, затих сразу, стоял понуро. Илья ходил вокруг него, пожимал плечами...

— Дохлый конь, паршивый! Сымай сынка, Нюр! Я другого, погорячей в загоне отловлю!

У Нюрки очи замокрели, белый свет потемнел. Сорвалась ее хитрость с варевом знахаркиным. И пропал бочонок масла! И пропала телка чалая с белым пятном во лбу! И две свиньи плакали! И шаль кистями помахала прощально. И туесок берестовый с крупной солью не возвернешь! А ребенок слабенький, разобьется! Не коня, а зверя приволок Илья!