Временами женщина угрожающе кренилась с лавки. Тогда супруг на нее кричал, а Володя-Валера бросался подстраховывать горшок с невиданной заботливостью. Он даже вообще хотел принять цветок, держать сам, но женщина наотмашь брякнула его по лбу, и он отступился. Все началось сначала…
В конце концов горшок все-таки выскользнул у нее из рук, с глухим стуком раскололся на полу вагона. Раздались дикие крики, вой, мат. И видавшие виды пригородные женщины морщились, а мужчины в вагоне принимали вид суровой готовности, не ввязываясь, однако, в семейное дело. Наконец шум поутих. Валера-Володя полез собирать черепки. Мужичок нетвердо закурил. А женщина… Она привалилась головой на спинку скамьи и вдруг зарыдала, зашлась в три ручья, и, вслушиваясь в ее причитания, в это пьяное горе, я опять увидел, как в потерянном, потерявшем себя без остатка существе еще метался и горевал человек, искал в себе женское и человеческое, и оно проступало сквозь плач, чудилось в согнувшейся спине.
Мне было трудно наблюдать все это. Не могу смотреть, как плачут женщины и дети.
Жизнь цветка, по-видимому, тоже стремившегося к совершенству — иначе, зачем же он так цвел, возводил эти бархатные волшебные трубы с белыми звездочками внутри — побудила вспомнить, что и таинство растений не обошло моего детского круга познания жизни. На пустырях, свалках и огородах, где неслышно проходило мое детство, росло бесчисленное множество растений, трав и цветов, которые я или считал за нечто родное, свойское — а это в первую очередь были лебеда, полынь, репьи, крапива, мать-и-мачеха, — или они поражали меня своим видом, запахом цветения, чем-то еще непонятным, едва угадывающимся тайным предназначением.
Бело-розовые и сиреневые крепкие цветы тысячелистника с перистыми зелеными ответвлениями напоминали об аптечных коробах, череда соединялась с лягушками, синий с желтым паслен походил на цветущую картошку, шиповник был из царства грез, темная с зазубринами с серебряной чернью белена имела отношение к Пушкину, к «рыбаку и рыбке»: «Что ты, баба, белены объелась…», а колючий и тускло зеленый дурман сочетался с обликом одного моего одноклассника, которого и фамилия была Дурманов.
Дурманов — и это я понял сразу — имел прямое отношение к сему растению. Хорошо помню, как однажды этого Дурманова, будто на каторгу, толкая в спину, вели в школу мать и отец и буквально втолкнули в наш класс, потом отец ушел, а мать осталась караулить сына в коридоре. Светло-оранжевый, стриженный «негладко», весь светившийся оранжевой щетиной по яйцевидной голове, Дурманов ни на кого не был похож, даже белыми сголуба, как снятое молоко, бешеными глазами. Учить он ничего не учил, не отвечал ни на один вопрос, а только „сидел в странном пришитом оцепенении, как сидят только что пойманные птицы и звери, глядел в окно. Задетый, бешено оборачивался и бил кого попало, чем попало с нечленораздельным воем. Едва родители переставали его доставлять и сторожить, он мгновенно исчезал, не появлялся неделю и месяц, пока его где-то не находили и снова вталкивали в класс. В хоккее есть такой термин «вбрасыванье»… Дурманов все-таки в конце концов сбежал, больше в школе не появился. Говорили — попал в колонию.
И цветок дурман был на особицу, по-особому колюч, дик и редок, и еще сочетался тоже с оранжевым одноглазым котом, который бездомно жил в нашей слободке, неизвестно, кому принадлежал. Оранжевый кот таскал цыплят, опрокидывал кринки в погребах, ловил голубей, что за кошками вообще не водится, добывал воробьев из-за наличников, хватал даже ласточек, забираясь под самые коньки, насмерть битый, валяющийся на дороге, он все-таки оживал и опять его проклинали, ловили, сторожили, стреляли мелкой дробью.
…А Дурманова я все-таки встретил однажды у вокзала. Шел рыжий, рослый детина, руки за спиной, знакомо-бешено косил глазом, следом два молчаливых милиционера.
Многие цветы напоминали людей. Вот, например, мелкие анютины глазки, полевые фиалки. И они попадались на пустырях, и было в них много женского, напоминали мне девочек и женщин. Совсем определенных девочек — такой была беленькая малышка Анюта, которая всегда, в любую погоду играла на соседском дворе, а запомнилась не столько лицом, сколько белыми штанишками — они всегда торчали-выставлялись из-под ее широкого короткого платья. Другая была — женщина, а может, девушка, и тоже Анюта с нашей улицы. Очень большая, очень толстая и, по-моему, очень красивая. Может быть, бессознательно, я всегда эту девушку Анюту ждал, словно бы сквозь забор видел и слышал, когда она проходила улицей, и всегда выскакивал за ворота, потрясенно и долго смотрел ей вслед. Она ходила удивительно неуклюже и в то же время тянуще грациозно, как-то равномерно и мощно двигая бедрами. Так ходят коровы, лошади и слонихи. И никогда она не смотрела на меня, не оборачивалась ни разу, погруженная в какие-то свои думы. Лицо у нее было задумчиво-спокойное.
Вот сравнил Анюту с цветком, от цветка была у нее, наверное, спокойная задумчивость, и сравнил с теми большими животными, а кто-то засмеется, загогочет, скажет: фи! Но хорошо понимали это индийцы, и я вскрикнул однажды, читая индийские веды: «Когда прекрасная, как слон, Мо хини шла по дорожке…» Так было сказано о богине любви и красоты.
И с цветами же, точнее с цветником, было связано еще одно событие, оставшееся на всю жизнь, а может, было это не со мной, просто с мальчиком — представителем рода человеческого…
Возле дома было два огорода, один, как и полагается огороду, спускающийся длинными грядами к речке, был занят картошкой, капустой, луком, росла морковь и свекла, другой огород был маленький, внутри двора, и здесь росло только то, чем люди балуются в летнее время, — огурцы, помидоры, бобы, горох, кустики земляники, смородина и, конечно же, цветы. Цветы занимали треть этого огорода, обнесенного желтым, давно облупившимся, но сохранившим цвет палисадником. В этом же палисаднике среди цветов был устроен серый щелястый стол и скамьи в виде буквы П. Красно-белые чрезмерные георгины, пряный пахучий табак, львиный зев, растущий розовыми гроздьями, ромашки-маргаритки, приторно-медовый алиссум и жаркие оранжевые настурции окружали скамьи со всех сторон, так что и сидя за столом можно было следить шмелей, гадающих по венчикам цветов, желтых цветочных мух, похожих на ос, и бабочек, остекленело-загадочно глядящих, сующихся в цветки тонким волосяным хоботком и все время готовых вспорхнуть. Эти бабочки напоминали гуляк, добравшихся до коктейля.
По выходным дням здесь пили чай из большого медного самовара, розовыми летними вечерами играли в карты, в «подкидного», если своей семьей, в «шестьдесят шесть», если приходили гости и засиживались подолгу, до первых звезд, до тех пор, когда лебеда и цветы уже начинали пахнуть по-ночному прохладно и сыро.
А в обычные дни здесь с утра играл мальчик. Он рисовал картинки, загорал, мастерил себе какие-то простые игрушки и караулил бабочек — то и дело они перемахивали забор с улицы, как видно, на запах цветов. Прилетали всего больше обычные бело-желтые белянки, рыженькие веселые крапивницы, кремовые лимонницы, реже бабочка павлиний глаз, черная траурница с белой каемкой и еще реже настоящие лесные бабочки: перламутровки и шашечницы, — как они оказывались в городе, трудно сказать. Однажды сюда залетел даже дальний житель лугов аполлон. Странно светлый, огромный, он реял подобно белой птице, и восхищенно, забыв про свой марлевый сачок, смотрел на него мальчик, и так же восхищенно жмурились-следили цветы. Мальчик давно понимал, что бабочки и цветы из одного с ним мира, и так же могут понимать, чувствовать, сердиться и смеяться, как смеемся, грустим и задумываемся мы. Цветы засыпают и просыпаются, плачут под холодным дождем, радостно тянутся навстречу солнцу, даже следят за ним, они заранее предчувствуют ненастье и грустят перед осенью, — они живые в своей относительной неподвижности, вечной прикованности, вопреки и в противоположность бабочкам, не знающим ни постоянства, ни покоя.