Я открыл Тициана… О, это была ни с чем не сравнимая, удивительная книга… Может быть, иллюстрация человеческих страстей, судеб, мучений, раскаяний, озарений, светлой и темной жизни. Употребляю манерный оборот — я упивался ею, иначе не скажешь, — когда вглядывался в библейские лица старцев, великих мужей, напыщенных вельмож, словно бы свыше просвещенных властителей, кардиналов, князей, пап, императоров, святых и мучеников, из которых крепко торчали стрелы, жадноруких корыстолюбцев, пухово-пышных обольстительниц, пастушек, патрицианок, монахинь, служительниц любви, прекрасных богинь, безобразных ведьм, кающихся грешниц. Одна за другой являлись мне Флоры, Венеры, Магдалины, Дианы, просто купчихи, просто горожанки. Чувственная кисть художника не обходила ничего. Я смотрел и ощущал, что Тициан вернул мне то далекое мгновение, когда впервые я увидел женщину в высокой силе ее солнечно-лунной красоты и великого совершенства.
И опять мне захотелось вернуться к найденному блокноту, привести страницу-другую из немногих уцелевших там.
Мы смеялись над парнем придурковатого жалкого вида, мы тогда точно были хохочущим человечеством, а он художником, давно понявшим то, что лишь ощупью стало ведомо нам…
«Как легко я вижу все, что захочу… Написать бы ночь. Со всеми ее существами, тайнами, движениями теней, ее чарами-колдовством… Сколькие подступались… Писали ночь, а что… Хочу такой картины и ни одной или вижу в одной множество. Ночь. Дороги… Созвездия, огни, повозки, табуны идущего нашествия, стон связанных, крики насилуемых, плач и смех, и дикое ржанье коней… Вижу судьбу городов, древние тыны, лица, всматриваются во тьму в беспокойном свете костров, в беспокойстве за оставленных в постелях женщин, за спящих детей. И снова со словом ночь видится мне женщина, но не так, как писал Джорджоне, Рембрандт. Не так писал… (пропущено, неразборчиво). Все это односторонняя ханжеская суть женщины, художники словно боялись ее писать так, как хотели, как думали, как видели, и это чувствуешь всегда у всех, меньше всего у импрессионистов, но даже у Ренуара, даже у Дега… Никто еще не писал, не выразил ни сущности женских губ, ни сущности ее неправильных пропорций, никому не далось таинство ее дающего жизнь живота, — только древние индийские художники приблизились к этому. Их танцующие упсары… Женщина и ночь… Рождение и тайна расплеснутых во сне волос… Никому ничего не далось… И все впереди… Мы оглядываемся на древних, но не видим, не предвидим великого расцвета искусства в будущем, когда на нас и на древних, на творения всех Миронов, Фидиев, Шишкиных будут смотреть с улыбкой, как на робкую зарю, на игры детей…
Вот написал о заре, а ведь она тоже входит в картину, как финал ночи, как торжество бесконечного. И заря понятна мне, то состояние, когда еще ночь, охлаждающаяся к рассвету над глухо спящими садами, над далями, где каждая труба, стена и тополь онемело и мирно входит в пейзаж сна. Перед рассветом только в небе остается тихая жизнь. А на земле останавливается время, и так бывает пока, словно повинуясь некому, начинает плавиться, рдеть север, восток возносит розовый, красный и желтый свет, бегут, отступая, серые, фиолетовые и синие тени, сдвигается темь, и снова мгновение безвременья, лишь золотое сияние — венец дня. Кто бы мог это написать? Только один торжествующий свет…»
Каждая картина Тициана дышала глубоким внутренним смыслом. «Динарий кесаря» со струящейся мудростью от лика Христа. Портрет Карла V. Портрет Пьетро Аретино, того, кто не останавливался ни перед чем для достижения своих целей, и его облик с беспощадной откровенностью запечатлела кисть, которая не могла лгать, хотя бы писала себя самого.
Бездна страстей глянула на меня — автопортрет Тициана. Я увидел великого труженика в обличье изощренного сибарита, подвижника своего высокого ремесла и сребролюбца, должно быть, способного наслаждаться тонким звоном флоринов и цехинов, иначе не было бы этого звона в динарии, показанном Христу, в украшениях женщин, в золотом дожде… Женщины — не самая ли снедающая страсть старика Тициана? Кто были они ему, дебелые горожанки, юные девушки, знатные опытные матроны — живые воплощения его богинь?.. И опять я столкнулся с Данаей, с золотым дождем, узнал продолжение мифа, кое-как перевел аннотацию к картине, где с немецкой обстоятельностью, совмещенной с краткостью, говорилось, что царская дочь Даная была заключена отцом в темницу за то, что царю была предсказана гибель от руки внука. Но громовержец Зевс пленился красотой Данаи и посетил ее в виде золотого дождя… Я узнал также, что четыре варианта картины находятся: в Неаполе, в Швейцарии (в частном собрании), в музее Прадо в Мадриде и в Эрмитаже, — чему я сам был свидетель. Но мысль моя скользила мимо, я искал сути, хотя, быть может, и не нужно ее искать в красоте, но я чувствовал — не мог привлечь великого мастера лишь звон золотых струй или даже красота женщины, самоценная по своей сути, — ведь и миф несет всегда гораздо большую глубину, аллегорический смысл его всегда таится, не выходя на поверхность. Я хотел понять, что двигало кистью живописца, какой свет освещал его внутренний путь. Уж не любовь ли? Не здесь ли скрыто откровение?
Любовь… Вот ищу ясный высокий смысл этого донельзя изменчивого понятно-непонятного слова и поражаюсь, до чего оно многозначительно и многозначно, до чего заезжено, захватано, обслюнявлено, обхихикано и стерто, сколько много значений и все разные. Смотрю в словарь: привязанность, страсть, влечение, пристрастие, — все вроде бы есть — от высочайших понятий обожание, обожествление до таких модных в древности и сегодня, как эрос и секс, до уходящих в сторону определений: одержимость, увлеченность, стремление, интерес, поиск…
Любовь… И нет все-таки чего-то более емкого и значащего, объединяющего и единого, что было бы просто, велико и одно как солнце. Может быть, СОЛНЦЕ — как раз есть то самое? В его олицетворении скрыт замысел золотого дождя? Ибо — что Земля без плодоносного света, что жизнь без обновления рождением и совершенствования рождением, и бесконечности возрождением? Не лучше ли нас понимали суть СОЛНЦА и ЖИЗНИ опять же древние, обожествляя силу светила в сонме своих богов солнца и плодородия, перенося на человека и символы находя вполне человеческие?
Любовь… Есть на Земле такие пустыни, бесплодные места, — дождь не идет годами и только пески и горы угрюмо терпят (и терпят ли?) ежедневный зной, как привычную муку, а все живое перебивается странной, приспособленной наоборот и. вопреки сущности, ночной жизнью. В глубь почвы корнями и стеблем уходят растения либо покрыты клочьями пуха и страшными шипами, на которых оседает тощая роса… Думается, и люди есть — десятилетиями, бывает и всю жизнь, — не видят золотого дождя любви, живут, как те растения, глухой существовательностью и довольствуются крохами, неведомо чем, но как те растения, может быть, ждут, а лучше сказать — жаждут…
Припоминаю я вечеринку в той школе-бане, обычную учительскую пирушку-складчину на скорую руку в честь какого-то дня, может быть, женского, и ничем вроде не запомнилась она, не могла запомниться, кроме типичного жиденького застолья с малиновым винегретом и с песней: «А я люблю — жена-това.,.» (была у нас там постоянная запевала, учительница-певунья). Но помню-припоминаю, сидел уже после застолья в уголке класса, с наспех вытащенными партами, истопник и он же завхоз, мужичок кроткий, средних лет, бессловесно-одинокий и пьющий. Все танцевали. Скрипела радиола. Тускло, как в бане, горели лампочки. Была за голыми окнами окраинная ночь. И я слышал, как мужичок в углу уныло повторял: «Хоть бы кто-нибудь… меня полюбил… Хоть бы… хто-нибудь…»