Окраски бабочек, скульптура жуков исходили неотделенно от этих опушек, берез, кукушкиных слезок, орхидей-любок и венериных башмачков, осеннего тенетника, журавлиных криков, багряных осинок, песен зябликов, щелка и рокота майских соловьев, совиного пера, осенних зорь, тихих закатов, грез о дальних землях и мало ли еще такого, о чем только тихо и сокровенно полудогадывается душа.
Вот почему я не скорблю, что эти увлечения сгорели без остатка. Зола их удобрила более нужную душевную почву, на которой многое может взойти. А если уж пользоваться снова модным термином космонавтики, — энтомология перевела меня на новую ступень, иную и высшую орбиту полета…
В вопрос: ЗАЧЕМ? — входит мечта о совершенстве, стремление к красоте. Оно так же плохо объяснимо, как крыло парусника. Стремление к совершенству и красоте не отпускает человека, пусть он даже кладбищенский нищий, пропойца, спящий на полу вокзального сортира. Мечта заставляет лгать возвышенные истории падения, оправдываться, искать правду там, где ее уже не найти, заставляет надеяться распятому на кресте старости, в застенке отвержения, одиночества и болезни. Она заставляет что-то искать даже пресыщенного лаврами, но это не типичный случай… Неандерталец шлифует копье… Первобытная Ева рисует звезды-узоры на ягодицах, глядясь в воды ручья. А деревенская девочка и ныне творит веночек из одуванчиков, с голубой радостью примеряет его на ржаную, русую, как поля, головку.
Вот так было!
У магазина по доскам сгружали тяжелые ящики с пианино. Тут же их расколачивали, а потом, взявшись по-восьмеро, нацепив мешочные лямки, тащили, вкатывали инструменты в магазин. Грузчики были в общем-то одинаковые, какие обычно работают при магазинах и мебельных складах: ребята-калымщики с постоянным винным душком. И все-таки выделялся меж них один, также нетвердый на ногах, так же одетый грязно и дурно, однако было в нем что-то неуловимо непохожее, и я стал приглядываться, пытаться понять какую-то его тихую глубину, жизнь в себе.
Грузчики кое-как столкали пианино в кучу и ушли, а этот все стоял возле новых роскошно облитых лаком инструментов, он, казалось, не решался уйти, что-то соображал. Вот вздрогнул, было заметно, как прыгнули желто-черные пальцы на полированной крышке. Человек открыл крышку, и пианино радостно улыбнулось ему. Он медленно склонился, взял неверный глухой аккорд. Я ожидал пьяного бреньканья, в лучшем случае «собачьего» вальса, но человек, забыв обо всем, видимо, перемогая хмель, справился и заиграл уверенно. Странно звучал полонез Огинского в этом культмассовом магазине средь эмалевых кубков, шахматных досок и фигур, каких-то вымпелов, лыжных палок, велосипедов со свернутыми на одну сторону рулями и неезженых новеньких мотоциклов. Играл опущенный пьяный человек в замызганной зековской ушанке, в солдатском старом бушлате. Нет, не виртуозно, где там, со сбивами и переходами, играл так, как идет человек под хмельком, и все-таки это была вполне профессиональная игра музыканта, некогда хорошо обученного, может быть, и воспитанного в музыкальной семье — именно музыканта. Кончив полонез, он взялся за Бетховена, что-то из «Лунной сонаты» забрезжило под нетвердой рукой, и тут же он устыдился, захлопнул крышку, убегая от себя, зашаркал прочь. Он именно убегал, стыдливо шаркая валенками, напитанными грязной весенней водой.
И никогда не позабуду сценку, что поразила меня тоже в магазине, на этот раз писчебумажном.
Двое, мужчина и женщина, по-библейски вошли, держась за руки. Держались друг за друга потому, что были веселы, благоухали хмелем, вообще, чувствовалось, находились в этом постоянномарьяжном состоянии. Мужичок в фуражке лесного ведомства — скорей всего, пожарный сторож, — его подруга, пожалуй, из тех, встречающихся еще, к сожалению, по вокзалам и базарам, в компаниях таких же торговок известкой, пихтой, вениками, еще непонятно чем. Облик подруги объездчика состоял в основном из синяков разного цвета и давности.
— Зачем? — спросил я себя и не успел подумать, как женщина, громко вскрикнув, как от большой радости, поволокла мужа к прилавку с кипами плотной цветной бумаги. Такую бумагу любят портить первоклашки на уроках труда, а учителя обертывают журналы.
— Деньги! Где у тя деньги-то? Давай, скорея, — заторопила подружка, дергая улыбчиво медлительного, счастливо мигающего мужика за рукав. — Ох, хороша… Ц-ц… Какая гумага, — в умилении повторяла она, оглаживая кипы и не решаясь отпустить руку.
— Да чо ты там?!. С деньгям-то! Уснул, чоль?
Мужичок в улыбчивом трансе все шарил под пиджаком по гимнастерке: не то не мог расстегнуть карман, не то не попадал.
— Тьфу ты, копуша, — последовало четырехкратное послесловие, и женщина сама обшарила карманы, нашла деньги, оживленно приговаривая:
— Смотри-ко, какая гумага! Счас это… Возьмем… Три листа. Так, значит… На стол красну возьмем, на камот — синюю… А на тунбочку — вот эту, зелену…
«А на тунбочку — зелену», — повторил я про себя и подумал: «Что это? Умение радоваться? Счастливая непосредственность? Пьяная дурость? Неразвитость чувств? Духовная пустота? Как это можно и надо понимать? Или никак понимать не надо? Покупают же девочки из рабочих общежитий целующихся голубков, кошек из фольги, тошнотворно красивых молодых людей, лобзающихся с такими же возлюбленными. Находят же спрос шкатулки из открыток, коврики с лебедями… И это тот же случай, может быть, в самом худшем виде».
Ушли супруги совершенно счастливые, обнимая друг друга, унося скатанную трубкой недорогую покупку.
Не решился бы делать сей факт достоянием литературы, если б не встретил пьющую чету снова, мало не через десять лет. Встретил их уже в электричке и к собственному изумлению без труда узнал. Словно бы не постарели. Бывает такое в жизни. Вот, к примеру, учительница, которая меня обучала, казалась мне очень пожилой женщиной; мне было пятнадцать — ей, наверное, двадцать пять, теперь встречаю ее — мне за сорок, ей — за пятьдесят, и удивляюсь, ну, как это можно так сохраниться? А в самом деле секрет прост: и я, и она неуклонно приближаемся к тому возрасту, когда не все ли равно уж — семьдесят или девяносто…
Были мои невольные знакомые в том же состоянии, шевелились медленно, а мужчина приобрел еще огромный безобразный шрам на правом виске и выше, словно бы кто-то от души хотел стебануть его обухом, да промахнулся, задел скользом. Лицо женщины еще более очугунело и теперь уже никакой синяк на нем не был бы заметен, потому что по цвету сходило за каслинское литье.
Компания довольно громко шумела, порывалась петь, излучала длинные винные волны, люди в вагоне постепенно отсаживались от них подальше, и вскоре пьяницы остались среди вагона как на островке. Я сказал «компания», потому что с четой супругов был некто третий, тюремного обличья молодой мужчина, его они звали то Володей, то Валерой. Володя-Валера был, видимо, из недавних друзей и ехал в гости или переночевать. Известно, что люди, подобные описанным, легко знакомятся, в пять минут становятся друзьями и так называемыми «корешами» — ненавистное мне слово, — скверно пахнет от него табаком, водкой, матерщиной и какой-то еще обязательно псевдоматросской удалью. И опять скажу: не стоило бы тревожить всю честную компанию, если б не одно примечательное явление… Женщина держала в худых коленях и нетвердыми руками горшок с цветком. И цветок этот — глоксиния — невинно смотрел большими белыми с синим бархатными колокольцами. Он казался несчастным и напуганным.