Явдат Ильясов
Золотой истукан
- Почему вы копаетесь в седой древности, кому это нужно? - Такой вопрос нередко задают Явдату Ильясову и устно, и со страниц печатных органов, в критических замечаниях. Между тем, на подобный вопрос давно и хорошо ответил Ф. Энгельс в своей книге «Анти-Дюринг»:
«Седая древность» при всех обстоятельствах останется для всех будущих поколений необычайно интересной эпохой, потому что она образует основу всею позднейшего более высокого развития, потому что она имеет своим исходным пунктом выделение человека из животного царства, а своим содержанием - преодоление таких трудностей, которые никогда уже не встретятся будущим ассоциированным людям».
Этим емким и точным определением и руководствовался писатель Я. Ильясов, влюбленный в историю нашей страны, при работе над «Золотым истуканом» и предыдущими книгами - «Тропой гнева», «Согдианой», «Стрелой и солнцем», «Пятнистой смертью», «Черной вдовой».
Я. Ильясов не просто любит историю - он ее хорошо знает. Иным читателям кажется, что писать на историческую тему легко: «Иди, мол, проверь, так ли было на самом деле». Нет, на эту тему очень трудно писать. Совсем нелегкое дело - по скупым деталям, разбросанным в десятках и сотнях старинных сочинений, восстанавливать живой быт, образ мышления давно исчезнувших людей. Нужно много ездить, своими глазами увидеть следы минувших эпох: - остатки плотин, огромных каналов, древних крепостей, и суметь их увидеть не только в теперешнем состоянии, но и такими, какими они были прежде. Необходимо изрядное воображение, чтобы воплотить все это на страницах художественного произведения.
РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе.
А. С. Пушкин. «Песнь о вещем Олеге».
Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы - не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость - опять обманулись.
Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, незримых, под Новый год - последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило - разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.
На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот - костры палить, с дружками прыгать через огонь.
Иные падали, обжигались.
Пусть. Лишь бы - ливень…
И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру-поздорову. У неба -дождь запоздалый, град, и ветер, и молния.
Близится страшный Родень.
В удачное лето - и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.
Что ж будет теперь?
Это случилось в полдень.
Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.
Слухом Руслан уловил их давно - когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку.
Ничего. Одна пыль.
«Я - что пропойца Калгаст. Сходит в погост - издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает - пусто; так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде - сидит, шарит, точно слепой».
Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль - и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.
Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы - явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь - поздно.
С обидой нынче богов поминал, старую чадь - людей родовитых в мыслях задел - вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут - беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь - мыслишь. А жизнь какая?
Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо - сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья - наверх, по-рысьи вкрадчивый, из-под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.
Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще алой, в желтых молниях, грубой ризы.
Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.
- Ой! Чур… - Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из-под лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью.
Он рванулся - будто взлетел над нею, ушибся о стену. Забился, царапая глину, стремясь проломить головой сухую плотную толщу. Кинулся к очагу. Попробовал влезть, как в нору, под тесный закоптелый свод - не сумел, рухнул назад. Задергался, словно в падучей, на щербатом земляном полу…
- Еруслан! Эй! - Его перевернули, похлопали по спине. - Живой? Очнись.
- Сосед? - Руслан отполз, прислонился к печке. Искоса, с боязнью, скользнул дурными глазами по ногам Добриты. В лаптях! Слава богу. Свой. Он показал бровями на дверь.
- Слыхал?
Добрита кивнул, опустился на лапку.
- В город зовут, на Родень. А с чем идти? - Долгий, нескладный, весь из одних костей, взъерошил грязные волосы, замотал головой. Есть хочу…
Казалось, заплачет сейчас Добрита. Что голод? Жену вчера отнес на костер. Нет, удержал слезу. И говорит без крика, смирно, с подспудной, безгласной болью. В летах человек. Терпеливый. Это Руслан, чуть что - навзрыд.
- Стыдись.
- Пойдем, брате, к старцу Нехлюду. Наземь рухнем. Глядишь, подсобит - хоть отрубей, да отсыплет.
- Где он, Нехлюд? Тишь в хате, ветер в клетях.
- Ну? И когда успел, сыч скупой? С вечера был, ныл: хлеб на исходе. Ночью, видно, утек. А мы - спим. Эх. Кинул нас. А еще - глава. Но и хулить грех. Досадили: «Отсыпь, отрежь». Покуда невмочь ему стало. Некрас да Нечай - те с нами вовсе не делились, сразу улетели. Ну, ладно. Ищи их теперь. Придется, брате, в погост плестись, к Пучине-боярину.
- Ходили уже. Отказал. Не одну, мол, Семаргову весь - весь округ пасу. Расхватали зерно. Сам ныне голодный, хоть помирай.
- Врет, не помрет. Перебьется. А нам - околеть, коль и дале тут охать да зелень жевать. Чего ждать? Уж и колосьев не осталось в поле - неспелые срезали, съели. Пойдем, Еруслан. Авось снизойдет.
Встряхнулся Руслан, ободрился. Спустились к реке. Вспомнил парень: дверь так и осталась открытой. Оглянулся. Будто куча приземистых копен, с прошлого лета забытых, оседлала бугор - жилища в откосы врыты, соломой трухлявой крыты. Безлюдье. Кто помер, кто под лавку залез помирать. Которые покрепче - разбрелись. И без того давно уж треснула община: одних вознесло, других прибило книзу, а теперь и вовсе распалась вервь.