Безмолвствуя, Сарио следил за тем” как Сааведра приводит мир в порядок. Для них, переживших чудовищный кошмар наяву, все пойдет по-прежнему.
Кречетту освещал только принесенный ими огарок свечи в глиняном подсвечнике. Стены без окон были покрашены желтой охрой – в отличие от побеленных залов Галиерры, эта комната в полумраке казалась отделанной янтарем и слоновой костью, кое-где тускло поблескивала позолота. Пламя, колеблясь над подсвечником в руке Сааведры, разбрасывало тени, и в них кречетта казалась почти пустой. Все вещи можно было легко сосчитать по пальцам: железный канделябр, грубый деревянный стул, мольберт, прикрытый куском парчи.
И автопортрет – Пейнтраддо Чиева Томаса Грихальвы.
Он висел на мольберте. Сааведра с шумом втянула воздух и совлекла парчу.
Да, Сарио действительно жег портрет, но не очень удачно. В центре холста, на месте груди Томаса, зияла дыра, все остальное уцелело.
– Матра Дольча, – прошептала Сааведра. – О Милая Матерь… – Ее пальцы, сжимавшие ткань, дрожали.
– Я не смог, – признался он. – Испугался, что учуют дым… и придут.
Сааведра выпустила из пальцев парчу. Она стояла перед мольбертом, разглядывала картину, а Сарио смотрел ей в лицо и видел, как под кожей набухают мускулы, как растекается бледность, как поджимаются губы, как углубляются складки над переносицей и возле рта. Путаница черных кудрей доставала до плеч, но тень от нее не прятала висков и лба. Ей изумительно шел мягкий свет; в тот миг Сарио уловил столь желанную для художника ясность черт.
«Я ее, напишу… Я…»
Конечно, он напишет ее портрет. Кто, если не он? Кто сделает это лучше, чем он?
Она что-то прошептала, коснулась губ и сердца. Сарио перевел взгляд на картину и увидел то же, что и она: руку настоящего мастера, Одаренного. Тончайшая работа кисти, превосходное сочетание оттенков, ни единого лишнего мазка. А так изобразить лицо и торс мог только наметанный глаз, Луса до'Орро, способный превращать серый холст в зеркало.
Томас Грихальва. Полнейшее сходство.
И дыра с неровными краями на том месте, где у живого человека бьется сердце.
– Сарио… – К нему повернулось лицо с большими блестящими глазами. – Так это правда…
Он не то вздохнул, не то всхлипнул. – А ты думала, я лгу?
– С тобой это бывает.
– Тебе я никогда не лгал.
Да. Ей – никогда. Она прикрыла на миг глаза, облизала губы и снова зашептала:
– Матра Дольча, дай мне силы…
– Ты его видела, – сказал он. – Видела, что с ним стало. Он сидел вот здесь, на этом самом месте, на стуле, а они писали с него калеку! Слепого! Ведра, ты видела! Если не мне, то своим собственным глазам ты веришь?
Она прижала ко рту ладони.
– Да, – повторил он, – видела, и тебя от этого тошнит. И ты еще спрашиваешь!
– Как же иначе? – глухо промолвила Сааведра и опустила руки. – Приходится, Сарио… Ведь… ведь то, что мы видели…
–..магия, – договорил он за нее.
– И то, что сделал ты… Прожег дыру в картине…
– Тоже магия.
– А значит, ты… значит, ты… О Матра эй Фильхо! Значит, ты Одаренный, как Томас, как все Вьехос Фратос…
К нему вернулась способность улыбаться, по крайней мере чуточку растягивать губы.
– А ты сомневалась?
– Но это значит, что любой Одаренный мужчина… – Она вновь повернулась к искалеченной картине и зашептала молитву, касаясь пальцами губ и сердца.
– Он открыл мне правду, – сказал Сарио. – А потом умолял, чтобы я его избавил от мук.
– Но ведь ты не знаешь наверняка, умер ли он. Сарио посмотрел на картину. На дело рук своих.
– Он сказал, что огонь подействует. Что мне не добыть необходимых красок, но достаточно уничтожить холст. Наверное, он мертв.
Она до отказа наполнила легкие воздухом. И выпустила его. Снова вдохнула и выдохнула.
– Надо, чтобы они узнали. – Она резко повернулась к Сарио. – Ты должен пойти и рассказать.
– Рассказать? – У него мурашки побежали вдоль позвоночника. – Кому?
– Вьехос Фратос.
– Ведра…
– Надо, чтобы они узнали. Пусть придут и увидят. – Она бесшумно поставила на пол свечу, затем сняла с мольберта портрет и поднесла к огню. Пламя затрещало, вгрызаясь в черный край прожженной дыры. – Иди, – велела Сааведра.
Он стоял раскрыв рот и смотрел, как она толкает мольберт, как тот падает на горящую картину. Занялась и парча.
Сааведра метнула на мальчика яростный взгляд, и тут же с ее уст слетел крик:
– Сарио! Пожар! Беги, зови на помощь.
Он смотрел на нее и на пылающую картину.
– Беги! – прошипела Сааведра. И снова закричала, моля о помощи и прощении, и он понял, что она замыслила.
Взять вину на себя. Пришла куда не следует. Опрокинула мольберт. И сожгла – конечно же, совершенно случайно – картину.
Томас Грихальва мертв. А теперь погиб и его портрет.
Глава 5
Сааведра не успела переодеться во что-нибудь поприличнее, не успела даже отдышаться и прийти в себя. Ее сразу же отвели в личные покои Раймона Грихальвы – одного из Вьехос Фратос. И оставили. Одну. Ждать встречи с человеком, которого она прежде видела лишь с почтительного отдаления, с которым ни разу в жизни не говорила. Раймон Грихальва занимался важнейшими делами семьи, ему было не до малолетних девчонок.
Во всяком случае, до сего дня.
В притворных попытках спасти от пожара кречетту на виду у тех, кто прибежал на крики Сарио, Сааведра пожертвовала блузой и штанами и едва не лишилась волос. Она еще легко отделалась: изрядной величины портрет Томаса сгорел почти целиком, и Сааведра рисковала жизнью, сражаясь с пламенем. Вьехос Фратос, конечно, уже видели следы пожара. Видел их и агво Раймон.
Его все нет и нет. Сааведре – растрепанной, чумазой, в лохмотьях – оставалось только ждать, когда на ее голову падет его гнев. Эта задача оказалась чудовищно трудной. Она предугадывала его слова, недовольную мину, а главное – наказание, и желудок сжимался в плотный комок, и она боялась, что больше никогда не сможет есть.
"Должно быть, Сарио это порадует. Мне нечем будет рвать”.
Она находилась в маленькой светлой комнате, солярии, – полуовалы окон в одной из стен пропускали вдоволь солнца. Изготовленные вручную кирпичи сидели на известковом растворе, кельма штукатура ровнехонько затерла швы, а затем покрыла стену тонким слоем глины, ее нежная, солнечная желтизна радовала глаз. У Сааведры отлегло от сердца, душа окрылилась – на нее всегда сильно действовали краски и текстура, позволяли вообразить все что угодно, мысленно взять руками и перенести на бумагу или холст или даже на свежеоштукатуренную стену, – изобразить мир, возникший в голове.
Но сейчас, несмотря на теплый тон штукатурки, этот мир был мрачен. Воображение рисовало лишь самые страшные из возможных кар.
Солярий предназначался для отдыха: вокруг только успокаивающая мягкость линий и тонов. Деревянный стул с высокой спинкой, сиденье обито дорогим велюрро цвета охры; рядом – пуфик для ног агво Раймона, стол с книгами и горшок с летними цветами. Пол устлан превосходными коврами, на стенах – кованые стальные карнизы с дивными гобеленами.
Да, эта комната – для приятного времяпрепровождения, а не для экзекуций, и все-таки уют не позволял разуму отвлечься от тяжких мыслей. Красота способна, не только умиротворять, но и убивать, доказательство тому – уничтожение автопортрета Томаса.
У Сааведры дрожали поджилки.
«Конечно, ему сказали, что я пыталась потушить огонь. Конечно, он подумает, что я нечаянно…»
Но в лице и поступи агво Раймона, входящего в маленький солярий из соседней комнаты, не было и намека на то, что он понимает, какому риску подвергала себя Сааведра. И она вспомнила, что для них, Вьехос Фратос, уничтожить картину – все равно что убить человека.
Она содрогнулась.
«Был бы здесь Сарио…»
Да, будь он рядом, она бы думала лишь о том, как его защитить. А это гораздо легче, чем ломать голову, как бы защититься.
Но его здесь нет. Его куда-то увели, а ей не дали толком прийти в себя и сейчас будут допрашивать… Как она ухитрилась сжечь картину, о существовании которой ей знать не полагалось. Женщин в кречетту не пускали. Несмотря на то, что эта комната носила женское имя.