Глава четвертая
Душа болела, когда я смотрел засушливой весной и суховейным летом семьдесят девятого года на пшеничные поля нашего края, сгорающие от жары и жажды. Не выдержал, поехал в бригаду Канивца — дело было в середине июня, — рассчитывал пожить на полевом стане во время жатвы, которая обычно начиналась в первых числах июля. Когда приехал туда, не поверил своим глазам: почти на всех полях пшеница была обмолочена, и по жнивью уже ходили дисковальные и пахотные агрегаты. Жатва началась и закончилась необычайно рано.
И больше всего поразило то, что на току не было хлеба. Ток был голенький, как площадь у сельского клуба. Горячий ветер гонял по нему пыль и полову. Заметив у конюшни Никитича, я бросился к нему с вопросом:
— А где же ваш хлеб?
— Мой хлеб лежит в моей торбе. Зараз пойдем борща поедим… А наш, бригадный, хлеб на другом таборе ссыпали, у мехтока.
— Сколько же с гектара взяли зерна?
— Да шло и по сорок центнеров с гектара, а на круг вышло по тридцать три.
— Неплохо! — обрадовался я. — А дождик был?
— Ни разу. Хотя могила ямщика все время мокрая была — я поливал.
— Да-а… А где Федор Яковлевич?
— Нету его тут. Хворает. Дома лежит.
Не задерживаясь, я вышел на дорогу и на попутной автомашине уехал в село Займо-Обрыв, к Федору Яковлевичу.
Надо же было такому случиться: простудная болезнь свалила Канивца в самый пик жары и в самый разгар жатвы — на третий день обмолота валков! Лежал в постели раскаленный, температура доходила до сорока, и в полузабытьи думал, что в его теле бушует горячечный зной земли, которым она напиталась до предела. Подпалилась душа этим зноем, изнемогла, вот и тело грешное поддалось… И нет влаги, чтоб оросить его, утишить жар, утолить смертную жажду — нет дождя!
Три месяца не было дождя. А он каждый день смотрел в небо — дождевые тучки выглядывал! Все был готов отдать, лишь бы дождь пошел на истомленные пшеничные поля, увлажнил их, размочил, залил проклятый жар струящимися прохладными потоками…
Сердце напряженно ухало, в голове плавилось от невыносимого жара, и вот уже стало казаться ему, что он не лежит в постели, а побрел босиком по раскаленному жнивью. Удушающая соломенная пыль забила рот и нос, не давая дышать; где-то совсем рядом работали, грохоча, комбайны, но он не видел их; степь затянуло золотым, обжигающим глаза маревом. Земля, порванная трещинами на карты, шаталась под ним, он взмахивал руками, ища равновесие, словно канатоходец, боялся упасть: мнилось, если упадет на землю, то сгорит, как семечко на раскаленной плите. Напрягаясь, собирая остатки сил, вышел на бугор, но там его закружило, он стал задыхаться, застонал и тут услышал, словно бы из-за стены, взволнованный голос Гали:
— Федя, родной, очнись… Встань… Приподымись… На, выпей простокваши… Полегчает тебе…
Он протянул тяжелые руки на голос сквозь блескучее марево, нащупал прохладный глечик. Прикосновение к нему вернуло его из забытья, привело в чувство, и он осознал, что все эти страсти вызваны кошмаром и он не бродил в раскаленной степи босиком, а по-прежнему лежит в постели. Жадно выпил ароматную кисловатую влагу, попросил еще — иссохшее тело поглощало ее с такой же быстротой, с какой вбирает земля первый после жестокой засухи дождь.
Лежал тихо, не шевелясь, не ощущая собственного веса. Чувствовал: тело оживает, наполняется силой, уходит из него тяжелый, парной зной. В ушах пропал звон, и он услышал хрипатый, срывающийся голосок молодого петушка. Очень хотелось, видно, петушку заявить о себе на все село; он, наверное, шею вытягивал, топорщил жидкое перо, глаза вытаращивал с натуги, но из узенького, еще неокрепшего горлышка вылетало нечто так мало похожее на заявительный петушиный крик.
С умилением слушал пробную песню петушка — от нее словно бы повеяло на него утренней прохладой, запахом дождика, укропа и огуречной ботвы. Потом до него донесся запинающийся, торопливый голосок старшего внука, шестилетнего Сергея (видать, прибежал проведать больного деда):
— Баба, ну что, лучше дедушке?
Ишь ты, баском старается разговаривать с бабкой старший внук, чтоб казаться взрослым, а получается, как у того молоденького петушка, — с хрипотцой.
— Нет, внучек, еще не получшело.
— А что он делает?
— Да что ж ему, больному, делать: лежит, мучится. Плохо ему.
— Плохо? Я вот пойду поговорю с ним, и ему станет хорошо.
— Ах ты ж моя сладка диточка! Нельзя к нему. Пойдем на кухню, я тебя варениками с жерделами угощу.
Хотел он подняться и крикнуть, что ему полегчало, позвать Сережу к себе, да не смог — не было сил. Он растроганно стал думать о своем старшем внуке, о его младшем братанчике Андрейке, ощущая, как с него скатывается жаркая влажная волна, давившая грудь.