– Тряпками им рты забейте, шибко слыхать тут.
И это приказание главаря выполнили, не мешкая. Главарь присел на корточки, поднес свечу к большому пальцу ноги купца. От боли Шагалов дернулся всем телом, веревки не пускали. Скоба на секунду отдалил свечку. Опять приблизил. Медленно повел огонек по ногтям пальцев ноги, словно пересчитывая их. Пламя окутывало кончики пальцев. Запахло паленым.
– Этому-то ноги тоже погрей, – сказал Щищка деловито, буднично. – Это, глядишь, сговорчивей окажется.
И улыбка озарила лицо, когда бывший доверенный купца от первого же прикосновения огня к оголенным пальцам замычал, отчаянно затряс головой: дескать, согласен, согласен говорить.
Крахмальный Грош вынул ему кляп изо рта.
– Петр Иннокентьевич, – часто дыша, давясь воздухом, торопливо заговорил Головачев, – скажите. Они ж теперь все одно не отстанут. До заупокойной свечки доведут, а не отстанут.
Шагалов только плотнее прижимался щекой к лавке, таращил слезящиеся выпученные глаза на неприветливые темные лица икон.
– Сам скажи. Чего он тебе.
– Да что я знаю...
– Знаешь, не дури. – Шишка опять поднес горящую свечку к ноге Головачева, правда, ненадолго.
– Он позавчера объявился, чуть не год пропадал. Попросил коней достать, на заимку свезти.
– На какую заимку?
– На его. У Хайской дачи.
– Зачем свезти? Говори, говори, язык тебе – одно спасение, – подбадривал Шишка.
– Не сказывал.
– А где коней взял?
– У татарина одного под залог.
– Крупный, небось, залог купец дал?
– Да без гроша он пришел. В Красноярске дворничал, на путь домой собирал. Сам я за все платил.
– Ну-к, погрей ему лапы, да получше, чтоб врать не повадно, – вмешался Скоба в разговор. – Сдался бы тебе хозяин нищий. Платить за него, возить за так.
– Не за так. Не вру, – поспешил, упреждая продолжение пытки огнем, говорить Головачев. – На заимке, слово купца дал, рассчитается.
– Как? Чем рассчитается?
– Не обговаривали. Внакладе, сказал, не останешься.
– Дорогу к заимке можешь показать?
– Известно. У самого Орефьева озера.
– Ну что, купец, есть все-таки кубышка-то, а? – Скоба приблизил свое лицо к лицу Шагалова. – Е-есть. Отдай, да живи с миром.
Немигающие глаза Шагалова смотрели мимо бандита на зыбко проступающий в полумраке иконный лик.
Огарок в руках у Скобы совсем укоротился. Он помнил: входя, у стены видел свечной ящик. Сам сходил, взял полную горсть свечей, запалил новую.
– Будем еще греть ноги, – сказал. – И ты продолжай, – велел Шишке, кинув ему пару свеч: – Он хитрит, думает, купца изведем, его отпустим, все ему достанется.
– Христом Богом закли... – вырвался из груди Головачева вопль отчаянья. Крахмальный Грош одним точным движением угасил этот резонирующий под сводами вопль.
Опять запах паленины смрадно поплыл по церкви, только теперь он был куда гуще. Опять привязанные пленники то судорожно тщетно пытались вырваться из пут, то затихали, обмякали, впадая в беспамятство. И так, пока Скоба не решил сделать перерыв.
– Христом Богом молю, Петр Иннокентьевич, скажи им. Изведут ведь, – запричитал, захлебываясь, Головачев, едва вынули ему кляп.
Перевел немного дыхание, продолжал:
– Пощади! Или я плохо служил тебе? Видишь, даже Господь не за нас, не слышит. Если что осталось у тебя – крохи ведь. Стар ты, дела не выправишь. И один, как перст... Пожалей, Петр Иннокентьевич...
То ли боль от пыток, то ли жалость к преданному до нынешнего дня доверенному, имеющему на руках большую семью, а скорее всего, напоминание о старости и одиночестве, сознание, что с помощью содержимого шкатулки кедровой былого не вернешь, воспоминание о своем-чужом доме, мертвом холодном кафедральном соборе, что бы ни было, но сыграло роль, сломило упрямство купца Шагалова. Он сделал знак, что хочет говорить, и, получив возможность, промолвил, с трудом шевеля обкусанными до крови губами:
– В подпол когда спускаться, от пола пятый кирпич вынуть. Там...
– Вот дурья башка, напрасные муки принимал, – сочувственно-удивленно сказал Шишка.
– Лицо оботри, – попросил Шагалов.
– Сейчас. Оботрем, обуем. Еще съездим вместе.
С пленниками, захваченными на таежной дороге, было покуда покончено, и Скоба сразу же, словно забыв об их существовании, перевел взгляд на отца Леонида.
– Ну, а ты, поп, миром отдашь серебро-золото смармыленное, или как?
– Все на виду в храме. Нет других денностей.
– Брось, святой отец, вола водить <Вола водить – врать, пугать>. Про тебя-то известно. Думаешь, в святые мученики с моей помощью попадешь? Не надейся.
Скоба притянул за рукав к себе Шишку, пошептал ему что-то на ухо. Тот кивнул и выскользнул из церкви.
– Не надейся, – повторил Скоба. – Пальцем не трону. Сам отдашь.
– Нечего отдавать. А было бы, все равно не отдал бы.
– Глупый ты, поп. С мое, поди, прожил, а не уразумел, что огнем жечь, гвоздями к кресту прибивать – не самое страшное.
– А что ж самое?
– Самое? Я еще учусь. А вот те, кого ты мне ворами назвать хочешь, – те до конца уразумели.
Скоба снял малахай, лениво почесал пальцами в свалявшихся, влажных от пота волосах.
В это время дверь в церковь опять раскрылась, и стремительно вошел Шишка. Какой-то огромный продолговатой формы сверток светлел у него в руках. Играючи он поставил свою ношу, размотал матерчатую обертку. Одеяло в белом пододеяльнике с кружевной оторочкой по краям упало на пол.
Взглядам находившихся в церкви предстала двенадцатилетняя дочь священника в одной ночной сорочке и с распущенными волосами. Шишка обеими ручищами рванул легкую полотняную сорочку, и юная поповна оказалась совершенно голой. Стройное ее беззащитно-нагое тело с маленькими – торчком – упругими грудями белело среди трепетных огоньков свечек. Поповна вся трепетала, как огоньки свечек, от страха, и не могла вымолвить ни слова.
– Аня! Дочка!
Священник ринулся было к дочери, но был сию же секунду задержан, руки оказались заломленными за спину.