Нападение на тюрьму всполошило не на шутку белое начальство. В тюрьмы брошены две тысячи человек. А они, большевики, как ни в чем не бывало устраивают налеты. Участились внезапные проверки арестованных.
Какие-то неизвестные люди приходили группами и в одиночку в тюрьму опознавать знакомых большевиков. Они подходили к каждому узнику и пристально всматривались в него. Потом молча уходили. Кого они опознали, было никому не известно, и всякий боялся быть ошибочно опознанным. Звук постоянно открываемых засовов дверей камеры заставлял вздрагивать каждый раз, и только после вечерней проверки наступало некоторое спокойствие. Комаров поздно вечером подошел к Реброву.
— Товарищ, мне сегодня нехорошо. Мне чудятся шаги, будто кто-то идет за мной. Не знаю, кажется, что-то случится со мной нехорошее. Я верю, что ты выйдешь на волю. Если меня уведут, передай, когда сможешь, вот эту записку по адресу, — он протянул Реброву комочек бумаги.
— Хорошо, передам.
Камера спала. Во сне люди бормотали непонятное. Наверно, каждый из них видел себя свободным. Резкий стук засовов в необычное время прервал их сны.
— Комаров! С вещами выходи, — прокричал бас старшего.
— Прощайте, товарищи!
В дверях камеры мелькнула и исчезла фигура Комарова в польском картузе и лохмотьях. Камера молчала несколько минут.
— В расход, — тихо сказал кто-то. — Чуял. Беспокоился. Комиссар, надо быть.
Все легли, но, очевидно, не спали. Храпа и сонных выкриков не было слышно до самого утра. Ребров вынул записку и прочел. В ней было несколько слов какой-то женщине:
Прощай, дорогая Оля.
Может, сегодня я живу последний раз.
Ты получишь это письмо, если так.
Целую последний раз.
Страшное не дает мне писать. Да и все равно всего не напишешь. Скажи товарищам — погиб не зря.
Прощайте.
Николай Комаров.
На другой день дежурный надзиратель щеголял в картузе Комарова.
— С обновой, папаша, — окликнул его староста уголовных.
— Ну, этих обнов ныне хватят, — хвастливо откликнулся тот.
На другую ночь увели двух левых эсеров и одного красногвардейца.
Дней через двадцать после ареста загрохотали, как тогда, в последнюю ночь Екатеринбурга, орудия. Запели и задрожали старые стекла тюрьмы. Забегала охрана. Строго-настрого запретили арестованным подходить к решеткам окон, и один, забывший это приказание, получил пулю в лоб. А канонада приближалась. Арестанты считали разрывы и гадали: ближе или дальше.
— Эй, этот далеко у Шарташа, наверно.
— А вот этот совсем близехонько. Что ты врешь — «у Шарташа»! По вокзалу бьют!
— Еще, еще раз. Вот жарят. У вокзала, у вокзала. Наверняка.
Ребров тайком гадал, где ложатся снаряды. А вдруг наши берут город! Но тотчас же он вспомнил недавние сводки из-под Челябинска и насильно отогнал нелепые надежды на освобождение.
— Этот дальше.
— А, кажись, реже стали стрелять, ребята? — вскоре проговорил кто-то.
Все прислушались.
Канонада в самом деле стала затихать, удаляться. Вечером из города донеслись веселые марши оркестра: белые праздновали победу. Прорвавшийся отряд Красной Армии отбит, и Екатеринбург вновь вне опасности.
Ребров каждую ночь ждал своей очереди, но его не выкликали.
Валя у себя в комнате так же нетерпеливо прислушивалась целый день к канонаде. Она с еще большим нетерпением, чем Ребров, ждала занятия города, но вскоре убедилась, что эти надежды напрасны.
— Отбили, отбили, Валентина Николаевна, — прокричал в окно появившийся во дворе хозяин. За его спиной стоял незнакомый бородатый человек, который, взглянув на Шатрову, вежливо приподнял свою шляпу.
— Можно к вам, Валентина Николаевна? — постучал через минуту в комнату Шатровой хозяин.
— Знакомьтесь, это мой будущий сват, — сказал он, входя.
Бородатый человек быстро подошел к Шатровой, остановился около нее, пряча лицо в сторону, и дрожащим от волнения голосом произнес:
— Простите меня, Валентина Николаевна…
— Я не понимаю. В чем дело?
— Простите, Валентина Николаевна. По злобе, обидно было…
— Что такое? Говорите же скорее.
— Я написал на Кузьму Ивановича, — всхлипнул бородатый человек.
— Что написали? Не понимаю.
— Коменданту. Донос. А чтоб вернее было, и мужа вашего указал.
— Какая гадость! — Валя вскочила от негодования. — Негодяй! — крикнула она в лицо незнакомцу и хотела выбежать из комнаты, но только тут вспомнила, что надо заставить этого человека взять донос обратно.
— Простите, Валентина Николаевна. Дочь мою обокрали… — растерянно оправдывался незнакомец.
— Так вы на людей, ни в чем не повинных, из-за этого донос настрочили? Какая подлость! Пишите же скорей заявление, что донесли ложно.
— Боюсь я, а что, если мне за это… Да и поверят ли?
— Заставьте поверить чего бы это ни стоило. Мало вас самого упрятать в тюрьму.
— Вот и дочь моя теперь то же говорит, а сперва ревела, ревела, что Кузьма Иванович со свадьбой тянет. Что же писать-то?
— А когда донос сочиняли — знали, что писать? Садитесь и пишите.
Через полчаса Валя была в следственной комиссии. Ома передала председателю заявление о ложном доносе и просила разрешить ей послать заключенному до его освобождения передачу.
— Пожалуйста, мадам. Вот вам моя записка к начальнику тюрьмы, — любезно раскланялся председатель следственной комиссии. — Дело Чистякова я разберу сам.
Кое-как, наспех закупив всяческой снеди, Шатрова торопила извозчика к тюрьме.
У железных дверей толпилось десятка два людей. Большинство из них — родственники уголовных, и только несколько человек пришли к политическим. Валя только сейчас догадалась, что через уголовных можно было бы послать кое-что и другим заключенным. «Как же раньше это не пришло мне в голову?» — думала она. Томительная процедура приближалась к концу, а дежурный надзиратель все еще не хотел разговаривать с Шатровой. Напрасно она ссылалась на разрешение следственной комиссии.
— Знаем мы, какие у вас разрешения, — оборвал грубо надзиратель. — Сказано тебе: политическим передачи нет.
— Я хочу видеть начальника тюрьмы.
— Подождешь, — спокойно захлопнул надзиратель тюремную калитку. — У меня от вашего брата целый день отбою нет.
Валя твердо решила повидать начальника тюрьмы сегодня же. В этой толпе ожидающих, связанных общим горем, она даже почувствовала себя несколько крепче. У всех свое горе, все его мужественно переносят, не она одна. Какая-то женщина тихо рассказывала, как погиб ее муж, в первый же день занятия Екатеринбурга: его расстреляли вместе с тремястами захваченными красноармейцами. Теперь она принесла передачу сыну, который тоже, может быть, не вернется назад. Высокий, сухой, седой священник, стоя с корзинкой продуктов, стыдливо прятался от людей в уголок тюремной ниши. Про него рассказывали, что, будучи в молодости черносотенцем, он громил в проповедях крамольников; и вот теперь, на старости лет, ему приходится приносить передачу сыну, который арестован за то, что служил в канцелярии какого-то советского учреждения.
Ни слез, ни жалоб не слышно в толпе. Очевидно, горе закалило этих людей, и только в глазах у каждого можно было прочесть невеселые думы.
Калитка открылась, из нее вышел сам начальник тюрьмы. Валя воспользовалась случаем и сунула ему в руку записку. Он внимательно прочел, что-то написал на обороте и попросил Шатрову зайти в контору. Там ей выдали разрешение на долгожданную передачу; и надзиратель, приготовившийся еще раз выругать назойливую посетительницу, посмотрев на разрешение, молча принял корзину с провизией.
Вечером того же дня к Реброву подсел один из заключенных.
— Товарищ Чистяков, — наклонился он к уху Реброва, — они человека ищут, который к большевикам мог бы проехать…