На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к Храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.
Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно-юный, вечно-обольстительный путь любви ранней.
На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу, на Двенадцать Евангелий — он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии, или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами — было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.
Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга — и поехали к отцу разговляться. Извозчик, дребезжа плохонькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля.
— Вот она… матушка наша… Москва православная. — Маркуша пожимал мне руку. — Ну, смотри… все как надо.
Сторож отворил заводские ворота, поклонился. Завод ворчал, но как-то тише, сталелетейная не вспыхивала белым светом.
Зато наш дом светился, и в столовой ждал отец, среди закусок, пасок, куличей, цветов. Нилова и Костомарова заседали уже за столом, в белых платьях, и отец чокался и христосовался с Женей Андреевской.
Нилова кинулась мне на шею, зычно крикнула:
— Наташка! А мы думали, уж ты и не вернешься!
Отец угощал Женю пасхой, по временам требовал:
— Ручку.
И прикладывался к ней. Нас с Маркушей встретил ласково и покровительственно, и веселые, счастливые, мы легко вошли в тот вечер в беззаботный круг празднующих.
На утро же Маркуша все бродил в садике, наступал на клумбы, что-то бормотал. Напоминал он несколько лунатика — но в лунатизме блаженном.
К отцу приходили поздравлять с праздником служащие и мастера. Все — в сюртуках и белых галстуках, важные, не знающие, что сказать. Отец прохаживался с ними по бенедиктинчику, рассказывал о разных замечательных охотах и облавах, гончих удивительных — они же размякали. Нилова вычистила зубы. Вымыла для праздника худую шею. Женя разыгрывала даму, занимала гостей, пела, нюхала розу, но иногда выбегала ко мне на балкон, фыркала, давилась со смеху.
— Понимаешь, я графиню из себя изображаю, а тут чех этот румяный, Лойда, верит и работает… ну, под барона, что ли, а сам всего-то «скакел пэс пшез лес, пшез зелены лонки».
Все это было глупо, но казалось также мне смешным, мы хохотали, взглядывали на таинственного нашего Маркушу, нечто замышлявшего — и снова хохотали.
Он, наконец, не выдержал, вызвал меня в сад.
— Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…
Я его покрутила за вихры — все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетавший с Анненгофской рощи.
— Конечно, скажем.
После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.
— Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к чорту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тики-таки, тики-таки, так-так, так… Я себе, наконец, имение купил, вот вы мне и споете там.
Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.
— Ну, что еще там?
— Маркушка в кабинет зовет.
— Ишь разбойник. А сюда придти не может?
Я поцеловала его в аккуратный пробор — в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.
— Не может. Дело важное.
— А, шутова голова.
Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.