— Наталья Николаевна, — говорила Муся, младшая, — вот мама все смеется, что танцуем. Что-ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?
У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая напденья.
— Большевики падут! А-ха-ха-ха…
Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза, залиты смехом.
— Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.
Марья Гавриловна вздыхает.
— Вот вы поговорите с ними!
— Мне, право, все равно. По моему, большевички даже милы, вы не находите?
Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.
— Лена, правда милые? Мы их обучим танцовать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравиться… Глаза у него синие, и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…
И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцовала, а потом и гости стали подъезжать — помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч, и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так — пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.
Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.
— Во, смотрите, — говорила Марья Гавриловна: — из крестьян, в Ивановском, театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.
Улыбнулась.
— К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…
Муся подлетела, ухватила его за руки.
— Фокс-трот? Петр Степаныч?
— Видите, что с ним выделывает? И всегда так.
Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе, с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела, всетаки, его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.
Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.
— Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокс-трота… Ну, я вас прошу!
Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.
Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.
— «Уй-ми-тесь вол-нения страсти…» — я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых — все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно щемящее…
Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.
— Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам…
— Дайте вина, — сказала я, — стакан, бутылку…
— Чудно, — закричала Муся, — выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…
Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком. Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно, и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: «папочка, не увлекайся, можешь взволноваться».
Мы с Мусей резались отчаянно. Выигрывал Колгушин, Петр Петрович, блондин высокий, и тоже крепкий, с густым бобриком, в поддевке.
— А я бы, знаете, большевичков костыликом, костыликом…
Он улыбнулся, складывая кучкой керенки. Папочка подымал глазки на лице мясистом.
— А я слышал, что уже казаки идут с Дона, прямо на Москву.
— И мы тогда боьшевичков костыликом, костыликом, — улыбался Колгушие. — Я комиссару своему скажу: ты у меня спер, голубчик, все колеса от коляски, ну, так снимай штанишки сам… Да, да, так, так. Свеженькой кашки не желаешь ли.
Я мало слушала. Я находилась в нервном опьянении, пила вино, бессмысленно спускала свои керенки, и что-то прежнее, как я бывала с Александром Андреичем, в Москве, Париже, просыпалось. Подняв голову, глядела на Петра Степаныча. Любовь, любовь! Меня преследовало нынче это слово.
— Надоел, — шепнула Муся. — Что его, фокс-троту обучать? Играли мы до трех часов. Меня уламывали ночевать — время опасное, одной, и поздно… Но я не осталась. Муся в желтом полушубке, валенках, платочке, Петр Степаныч в башлыке, вышли провожать. Морозило. Валенки наши похрустывали. Петр Степаныч вывел из конюшни Петушка — даже под попоной тот заиндевел, ноги в белых лохмах, он пофыркивал.